Лушин не стал спрашивать старика, почему он называет его детской ласковой кличкой и откуда она известна ему. Что-то мешало сделать это. В появлении Пили и в нём самом было столько необычного, даже загадочного и столько необъяснимого близкого для души, что не хотелось какими-либо вопросами разрушать эту необычность и близость.
Об этом Лушин и себе не хотел задавать вопросов. Он принимал нынче всё происходящее, как должное и мудрое движение времени. Ведь круг Потерь замкнулся и начался круг Познания, так он считал. Из прошлого пришёл Пиля. Пусть это только необъяснимое совпадение слов, но старик-эвенк, в этом Лушин был уверен, должен как-то связать расторгнутое.
Тут не было ни комара, ни гнуса, и Лушин, раздевшись догола, вошёл в реку. Хотелось снять с себя липкую обволочь, покрывшую тело после сна, освежить голову, налившуюся тяжкой похмельной болью.
На "отвальной" Лушин выпил всего лишь гранёный лафитник спирта, не в его правилах выходить на реку во хмелю. Потом весь вечер пил чуть вяжущий с горчинкой брусничный квас. Бритиков принёс из дома. Лушин не слышал в этом напитке алкоголя, не почувствовал и опьянения, однако, на поверку — оказался пьянее пьяного.
«Зачем потребовалось Бритикову спаивать меня?» — подумалось Лушину, когда он, согнав ладонями воду, одевался на берегу. Вот и Пиля говорил что-то о желаниях Огарышева и Бритикова, о недобром их говорил…
Может быть, это привиделось в пьяной одури? Но ведь одурь-то откуда-то взялась? Как не крути, а его споили нарочно… Бритиков? А знал ли об этом Огарышев?
Исподволь, знобя кожу, подкрадывался не проходящий во времени страх. Захотелось увидеть Пилю, быть с ним рядом, говорить.
Старик сидел у костра, обряженного запечённой на рожнах рыбой, на углях парил чайник, а на тряпице, расстеленной на плоском камне, лежали колобы самопеклого хлеба, сочные перья черемши и грудкой серая местная соль.
В розовых порезах не шелушенной рыбы белым молочком выступил духмяный сок пропечённого в самый раз хариузиного мяса, и Лушин, предвкушая вкусную трапезу, подобрал слюнки.
— Где рыбы взял, деда?
— В реке, паря, тут на Юктэ.
Юктэ — прозрачный, глубокий ручей Лушин хорошо знал. Видел в нём и полномерных красавцев харюзов, но взять их не удалось ни разу. К каким только ухищрениям многоумной рыбацкой науки не прибегал. Рыбка плавает по дну, не достанешь ни одну. Око видит, а зуб неймёт — хуже и не придумать для рыбака наказания.
— Как же ты их, деда, надёргал?
— Сами прыгнули, — ухмыльнулся хитренько Пиля. — Айда, парень, с Богом! — И протянул рожень с самой крупной на нём, истекающей соком, рыбой.
— С Богом, — откликнулся Лушин, принимая еду. — Ты что, деда, крещёный что ли? — кивнул на крестик, мутно блеснувший на тёмной груди старика.
— Крещёный, крещёный, — закивал Пиля и добавил вовсе неожиданное: — Как конь холощёный…
Слова обожгли Лушина, как тогда в лодке, не по себе стало. С самого дня его рождения бабушка Анфиса пыталась окрестить внука, но отец с матерью запрещали.
— Тайно окрещу, никто и знать не будет, — умоляла родителей. И отец во всём покладистый, не супротивный её воле, почтительно обращавшийся к ней только на Вы, в этом её желании был непримирим.
— Вы не сделаете этого… Я член партии, мама…
Этот разговор Лушин хорошо помнил. Отец с бабушкой впервые поссорились. Разговаривали на кухне в полушёпот, но он всё слышал.
Вот тогда бабушка Анфиса и произнесла:
— Не крещёный, что конь холощёный — нет ему роду, нету племени…
Она и потом, когда жили уже вдвоём, часто произносила это, убеждая внука принять святое крещение. Он упорствовал.
После той ссоры бабушка уехала куда-то надолго. Сказала тихонько: «К дедушке я». Лушин знал, что дедушка жил где-то очень далеко, куда нельзя было доехать. Поэтому беспокоился, вернётся ли бабушка Анфиса.
Она приехала в тот самый день, когда над Лушиным так подло надсмеялись Старцевы ребята.
Как он радовался её приезду, мигом забыв горькую обиду. Теперь он точно знал — с того дня брал своё начало круг Потерь, ставший судьбою всей жизни.
В тот вечер, засыпая, спросил у бабушки Анфисы:
— Бабушка, а где дедушка? Он приедет?
— Господи, прости нас… — перекрестилась бабушка на пустой угол спальни. Лушину стало жутко.
— Бабушка, не делай этого! Запрещено! — хотелось прошептать, оберечь её. Но страх не дал и слова вымолвить. Он только съёжился под одеялом, не желая ничего видеть и слышать.
А бабушка, как любил делать это отец, прилегла рядом, большая, тяжёелая, добрая, обняла, прошептала в самое ухо:
— Нету у нас больше дедушки, внучок. Нету. Извели дедушку злые люди. — Он понял, она плачет, и ему стало нестерпимо жаль её. Жалость доныне саднила душу. Во всю жизнь силился Лушин не вспоминать, что происходило потом. Он и думать не хотел о прошлом. Это удавалось на людях. Даже с бабушкой Анфисой редко вспоминали они пережитое, но наедине с собой прошлое мучило и днило душу.
Наедине не было одиночества. Стоило Лушину оказаться одному, как в нём возникал кто-то другой, вовсе незнакомый, постоянно твердивший одни и те же вопросы, и требующий на них ответы. Этот второй казнил за всё, что происходило в реальной жизни, но главное за то, что Лушин добровольно отказался от прошлого, не желая приблизить его к себе, чтобы понять и постигнуть. «Добровольно ли?» — попытался однажды защитить себя. И тут же подумал, что защитить себя от самого себя невозможно.
«Если в тебе уживаются два противоборствующих "я", то неизбежно, кто-то из них должен погибнуть. Только из противоборства двух начал возникает Человеческая личность. И что бы ни говорила наука о существовании материи — мир человеческий есть постоянная борьба двух изначальных — добра и зла в каждом человеке. Ада и Рая. Дьявола и Бога. Кто победит? — вот главный вопрос, постоянно колеблющий чаши весов Бытия.
Суть всего живого и движущегося — память крови — многомиллионный опыт превращений, не дающий погубить себя. Насильное пресечение этой животворящей памяти — всегда тупик, всегда гибель». Так думалось Лушину.
Авлакан молодецким взмахом, словно рубашку на груди, распахивал берега, и лодка, ведомая Пилей, почти не касаясь воды, летела вперёд легко и плавно.
Хотелось думать о вечном, и о том, что всё подвластно Доброй Воле, даже нынешнее Время, вобравшее в себя всё зло, содеянное за памятную историю.
«И эта страшная дорога! И мрак, и боль, и свет во мгле! И ничего уже другого не совершалось на Земле!»
Прочёл вслух Лушин, представив, как это было:
…Его распинали, положив крест на землю. Мокрые, красные лица не застили светлого неба, но потный запах сандалий, запах пыли, принесённой сюда, на Голгофу, с городских улиц и площадей, мешал услышать чистый запах плодородной земли. И уже ослеплённый болью, в мгновенном мраке свершившегося распятия, он всё же уловил этот запах, струившийся по рукам его, и по лицу его. Мрак истекал и во мгле возник Свет. К Свету рвалась душа…
С приездом бабушки Анфисы в их семью вошло нечто новое, о чем раньше и не думалось вовсе. Бабушка верила в Бога, которого, как уже знал Лушин, на самом деле нет, и не было. Мама с отцом об этом спрашивать запрещали: «Не для твоего ума, мальчик. Тебе того знать не надо, когда вырастешь, об этом все уже забудут».
— Запрещено? — соображая, спросил Лушин.
— Запрещено! Запрещено, потому что никому не надо. И не думай об этом! Обещаешь? — так сказала ему мама. Он пообещал. И не думал. Разве можно думать о том, чего никогда не было, и нет.
Но однажды, это случилось незадолго до того, как он чуть было не утонул в бочке, в их квартиру вошла соседка тетя Олена.
— Со Светлым тебя Воскресеньем, дитятко. С праздничком! — и поцеловала. — Нынче, Костенька, Христос Воскрес. Нынче, всё живое радуется и славит Бога нашего. Погляди-ко в окошко, погляди-ко, как солнышко играет, как мир радуется. И мы восславим Бога нашего, радуясь…
И перекрестила его, снова поцеловав.
Зачем она это сделала, Лушин ни тогда, ни потом понять не мог. Его напугали эти странные слова тёти Олены, она так никогда не говорила. Но было в её голосе столько неподдельной искренней ласки, столько подлинной любви к нему, к солнышку за окном, к погожему весеннему утру, что у Лушина в груди вдруг стало теплым-тепло, захотелось прижаться к тёте Олене и поцеловать её так же нежно, как поцеловала она его, и сказать такое доброе и ласковое, что мог прошептать только своей родной бабушке Анфисе. Так хорошо ему никогда еще не было. Но что-то тревожило и пугало. А тётя Олена уже протягивала к нему открытую ладошку, на которой увидел нечто совсем необычное.
— На-ка, Костенька! На-ка, миленький! Прими, дитятко, яичко не простое, а золотое. Солнцем крашеное, Светом полное. Христос Воскресе, миленький. — И снова трижды поцеловала в щеки и губы.
Такого яичка Лушин никогда не видел, оно и впрямь светилось.
— Пока папки с мамой нету побеги на улицу. Я тебя одену и провожу. Покатай яичко на горушке. Эвон Старцевы ребята, да Мунька, да Гришаха Купцов, да еще ребятишки с утра яички катают. Пойди и ты постукайся. У всех выиграешь. Ох, и крепко яичко, свячёное. Беги, поиграй с ними.
Она одела Лушина, и он выбежал на улицу. К ребятам не пошёл, не потому, что не понял, в какую надо с ними игру играть, но хотелось подольше подержать в ладонях яичко и налюбоваться им. Ушел за погреба и там, на угреве всё глядел и глядел на удивительный подарок. А потом и на солнышко посмотрел. Играет ли? Оно и вправду играло, приплясывая и резвясь в небе.
— Почему так? — подумал, припоминая слова, произнесённые тётей Оленой, и только теперь понимая, что говорила она с ним о том запретном, о чем обещал маме никогда не спрашивать и даже не думать.
Но он думал. И о Солнышке, и о Золотом яичке, и о аккуратно выведенных на крашеной скорлупе тонкой кисточкой буквах Х и В, проникая разумом в смысл этих знаков, неожиданно для себя произнёс:
— Христос Воскрес!
А, произнеся, испугался. Ему до слёз стало стыдно, что, проникая разумом в это непонятное, он совершает что-то недозволенное, обманывая подло и низко своих самых близких людей — маму с папой. Яичко, чтобы не узнали они обо всём этом, а особенно сестра Оля, Лушин похоронил там же у погребов, где оттаяла земля, выкопав глубокую лунку. Это стало его первой душевной тайной. О ней не должен был знать никто.
Днём, перед самым обедом, к ним пришел дядька Старцев. Он не топтался, как обычно, у порога, а сразу широко шагнул в прихожую и, увидев маму, весело гаркнул:
— Христос Воскрес, Фёдоровна, с праздником Светлым!
Мама смутилась, словно бы заслоняя собой Лушина, замахала руками.
— Что вы! Что вы!.. Ребёнок тут. — И еще бормотала что-то непонятное.
Выручила тётя Олена. Вышла из своей комнаты, поклонилась дядьке Старцеву, расцеловалась с ним, откликаясь:
— Воистину Воскреси! И вас с праздничком, Фёдор Кузьмич…
Мама увела Лушина из прихожей, но он успел ещё увидеть, как расцеловались и обнялись взрослые.
— Спасибо, Олена Кирилловна, голубиная душа твоя! — кричал дядька Старцев в прихожей. — Со Светлым всех праздником. А где Всеволод-то Прокофьич. Я с им, голубиной душой, похристосоваться хочу. Он хучь и учитель, но человек верующий, я знаю! Русской он человек! Хучь и партейный…
Отец, было, поднялся от стола, за которым листал книги, но мама замахала руками:
— Сиди тихо. Я его выпровожу. Не хватало тебе еще и этого. Нет, нет, сиди! Тебя дома нет. — Она подбежала к буфету и стала наливать в гранёный стаканчик из графина водку. Руки у неё тряслись. А дядька Старцев уже и в дверь стучал:
— Всеволод Прокофьич, похристосоваться с тобой хочу!
— Тише, тише, Фёдор Кузьмич! Нет дома Всеволода Прокофьевича. Зачем вы так? Всеволод Прокофьевич член партии… Мы не верующие, вы же знаете. А ради выходного дня, прошу вас, примите.
Всё это Лушин слышал, застыв за дверью, обескураженный маминой неправдой. Ведь отец, вон он, сидит, не шелохнувшись за столом. Лушин даже хотел выйти в прихожую и сказать:
— Мама, ты говоришь неправду, папа наш дома.
Но дядька уже не настаивал на встрече с отцом, крякнув громко, выпил водку: — Ну и скусна, зараза! — произнёс счастливо.
Тётя Олена с мамой проводили его за порог.
— Какой противный, — сказала сестра отцу. — Зачем ты с ним дружишь, папа?
Отец виновато улыбнулся:
— Я не дружу, дочка. Мы соседи. Фёдор Кузьмич очень неплохой человек…
— А чего он лезет к тебе с этим? — Оля брезгливо передернула плечиками. — С этим Христосиком. Противно…
— Не говори так, — попросил отец.
— А вот и буду, — сестра грубила. — Вожатая сказала нам…
Но что сказала вожатая, Оле не удалось сообщить. Вошла мама и дала ей подзатыльник.
— Как ты с отцом разговариваешь!
Мама была взволнована. Лушин замечал, последнее время она часто была такой. Всего боялась. Если отец дольше обычного задерживался в школе, после второй смены, она очень нервничала, в конце концов выходила его встречать.
По вечерам, когда в их семье наступало самое тихое и доброе время (Лушин доныне больше всего любит вечернюю пору), когда отец листал свои книги и писал за столом, Оля готовила уроки, монотонно повторяя одно и то же по десятку раз, а он играл в своем углу, расставляя на полу солдатиков, где главный, конечно, Пиля, и мама вдруг откладывала в сторону шитьё, которым она постоянно занята по вечерам, и быстро подходила к окну, подолгу разглядывая за ним что-то, порою вздрагивая. Кажется, никто не обращал на это внимания, но Лушин видел и чувствовал странную её настороженность. Порою она выходила в прихожую и слушала, нет ли кого за дверью, и если случалось встретить тётю Олену, то между ними происходил один и тот же разговор:
— Олена Кирилловна, вам не кажется, что кто-то поднялся к нам по лестнице?
— Нет, нет, Александра Фёдоровна, я тут вот хлопочусь, услышала бы.
И всё-таки мама, постояв у входной двери, открывала её и, подняв высоко над головой зажженную свечу, разглядывала лестницу, нижнюю площадку, уличную дверь на первом этаже, которую соседи всегда держат открытой, а мама постоянно просила закрывать на задвижку.
Однажды Лушин, услышав разговор родителей, понял причину маминых страхов.
— Сева, я очень боюсь за тебя, — сказала мама, подойдя к сидящему за столом отцу и обнимая его за плечи.
Оля давно спала, было поздно, и Лушину надо бы давно заснуть, но сон почему-то не приходил. Он тихонечко лежал в постели, посапывая сладко, но думал и думал всё об одном, об этом вот мамином страхе. Ему тоже становилось страшно. И самое жуткое было в том, что он не мог понять, чего боится.
— Сева, я очень боюсь за тебя…
Отец, чуть повернувшись, припадая к её плечу, так же тихо спросил:
— Но почему, Саня?
— Боюсь, — сказала мама и погладила отца по голове, совсем так же, как гладила Лушина. — Анна Яковлевна говорила, что педсовет очень недоволен тобой.
— Недоволен новый директор и завуч — а это еще не педсовет, Саня…
— Ты дружил с Завьяловым, Сева…
— Он был прекрасным педагогом и отличным директором. — Отец чуть отстранился, давая маме присесть.
— Сева, но Завьялов арестован…
— Это несправедливо! Это ошибка!
— Ты сказал об этом на педсовете?
— Да.
— Я так и знала! Безумие — защищать человека, арестованного за вредительство.
— Его арест — ошибка, — повторил отец.
— Но мне кажется, что и ты совершаешь ошибку…
— Надо молчать?
— Да, надо!
— Но это же подло, Саня! Гибнет невинный человек!
— Ты уверен в этом?
Отец промолчал. Стало очень тихо.
— Сева, — сказала мама. — Я думаю, не в новом директоре дело… Я думаю, дело совсем в другом.
— В чем же? — очень покорно спросил отец.
— В твоих внеклассных занятиях с ребятами. В твоём кружке национальной истории. Ты мне скажи, почему национальной? Почему русской? Теперь, когда строй наш решительно стирает любые национальные грани. Зачем детям, советским школьникам, пионерам и комсомольцам, в советской школе церковнославянский язык?
— Древнерусский, — виновато поправил отец. — Язык, Саня, не церковнославянский, а древнерусский. Этим языком создано "Слово о полку". — Отец заторопился, говорил быстро, словно боялся, что мама его прервёт. — Саня, милая, ведь в том-то и беда всех, кто когда-либо изучал нашу древнюю литературу, великое Слово, что они пользовались церковнославянским, а не древнерусским языком. Это не одно и то же! Мы с ребятами ищем древние корни родного языка. Что же тут плохого? Что в этом крамольного? Я историк и учу детей пониманию их национальной истории. Странно, что мы об этом говорим. Ты же всегда понимала…
— Я и сейчас понимаю. Но мне страшно, страшно за тебя, за нас, за наших детей.
Они долго молчали.
— Ты хочешь сказать, Саня, что нынче опасно быть русским? — спросил отец.
— Да, Сева, — ответила мама. — И ты это понимаешь.
Памяти было угодно навсегда запечатлеть этот разговор. А спустя время Лушин спросил у мамы:
— Мама, а все-все-все русские?
Мама почему-то очень напугалась, и он пожалел, что спросил.
— Почему ты спрашиваешь об этом? — она строго поглядела в лицо. Он впервые соврал.
— Старцевы ребята говорят, что все-все-все русские.
Облегченно вздохнув, она сказала:
— Нет, сынок, все-все-все советские. И в этом наша сила и счастье…
Верила ли она в это сама? Много спустя, Лушин понял — не верила. Веру вытеснил страх…
…Дядька Старцев решил утопить щенят. У Мушки было их трое пока еще слепых, малоподвижных, сонных. Петух утверждал, что они еще и не живы, делай с ними что угодно — им не больно. Однако Мушка так не считала и разрешала ребятам только глядеть на щенят, но руками не трогать. И если Петух тянул к щенку руку, Мушка сердито морщила нос, обнажая острые желтые клыки.
— Тяпнет, — определённо говорил Петька и, отстраняясь, тяжело вздыхал.
Потрогать щенков хотелось и Лушину. Ребята днями просиживали подле конуры, кормили Мушку с рук тем, что удавалось утянуть из дому, и она охотно поедала, однако добрее не становилась, разрешая только глядеть на своё потомство. Каждому из щенков Лушин придумал имя, хотя Петух каждое и оспаривал, называя щенят по-своему. Услышав о решении отца, Петух сказал, что прошибёт ему голову, если тот сунется к конуре. Лушин не верил, да и страшно было.
— Ты мать с отцом уговори, чтобы они взяли щенят, — сказал Петух.
Но мама и слышать не хотела об этом. Отец долго объяснял, что Мушка собака Старцевых, значит и щенки их, и топить Федор Кузьмич их не будет. Отдаст кому-нибудь на воспитание, людям всегда нужны собаки.
— Пусть отдаст нам, — сказал Лушин. — Хоть одного. Там, папа, есть Дамочка, она бодучая, — Лушин изобразил, как бодает брюхо Мушки Дамка и как при этом работает лапками. Получилось очень, похоже, отец заулыбался.
— Возьмём Дамочку, — попросил Лушин.
— Кто за ней будет ухаживать? — спросила мама.
— Я, я, мамочка! Она будет жить с нами! — закричал Лушин и запрыгал вокруг мамы.
— Этого еще не хватало. С меня достаточно одной вашей черепахи, которая загадила всю квартиру.
Черепаха прожила в квартире почти год и ничего, по мнению Лушина, гадкого не делала. Правда, по ночам громко стучала тяжелым панцирем и, как чайник, делала: "пых-пых". По общему согласию весной её выпустили на волю. Лушин верил, что живёт она в тёплых лягушечьих прудах недалеко от дома.
— Никто из соседей, даже бабушка Олена (старушка любила животных) не разрешит нам в доме держать собаку, — определённо сказала мама.
— Это не собака — щенок, — сказал Лушин, — совсем маленький и тихий…
Но отец сказал, что щенятам будет очень хорошо у тех людей, которым отдаст их дядька Старцев.
— Брехня, — сказал Петух, — никаким людям не отдаст. Я знаю, они без породы, таких топят. Пока слепые… Ты ни матери, ни отцу не верь. Они такие — всё врут. Мои тоже будь-будь! Отец спёр у матери деньги, а свалил на меня. И сам же мне жопу надрал!..
Лушин не поверил.
Хотя и верил всем. И Петуху тоже. Но тогда не поверил.
Однако Мушка оказалась умнее. Стоило дядьке Старцеву пообещать: «Завтра я их снесу куда следует», как Мушка сама перепрятала потомство, да так здорово, что ребята смогли их обнаружить, когда те из неуклюжих вялых, слепых, которые только и могли бодать материнское брюхо да перебирать лапками, превратились в настоящих взрослых щенят. Мальчишки часами просиживали в потаённом уголку большого старцевского крытого двора, перешептываясь друг с другом. Мушка теперь разрешала играть с щенятами. Эти живые тёплые комочки, у которых и было всего что большие круглые головы и крохотные трепещущие хвостики, сами заползали на грудь, лезли в лица. Лизали щеки, глаза, губы, забирались шершавыми язычками в уши, от чего становилось так щекотно, что Лушин и Петух, боясь себя выдать, захлебывались в смехе. У каждого из них был свой щенок, а один общий.
Дамка пробовала даже лаять, если её легонечко, так, чтобы не было больно, щелкнуть по носу. Но дядька Старцев давно уже исподволь следил не только за Мушкой, но и за ребятами. И скоро обнаружил потайку.
Петух прибежал под окна их дома уже потеми. Он тихонечко посвистывал, потом крякал и, наконец, открыто возопил:
— Коська, выйдь!
Мама с отцом были на кухне, и Лушин тихонько крикнув в окно "щас", тайно выскользнул за дверь на лестницу, сбежал вниз и, задыхаясь, страшась, что вот-вот бегство будет открыто, спросил:
— Ты чего?
Петух выпалил:
— Завтра топить понесет, сам слышал! Матери обещался!..
— Спасать надо! — сказал Лушин.
— Айда! — Петух был готов, но, боясь темноты, не решался один пойти во двор.
— Меня не пустят, — вздохнул Лушин. — На улицу не пустят. Поздно.
— А ты сбеги!
— Не могу, — спросил с надеждой: — Может, людям отдаст?
— Блюдям! — с презрением сказал Петух. — Сказал, завтра всех до одного потопит. Айда, ну!
— Не могу! Не пустят…
— Эх ты, бояка! — плюнул Петух. — Хренушки тебе, а не щенка. Всех заберу. А тебе — во, — и повертел у самого носа Лушина фигу.
Дома его отсутствия не обнаружили. Отец сидел за столом, шуршал страницами. Лушин ушел к себе в уголок и, делая вид, что играет, долго и горько плакал. Никто не заметил этого. Даже сестра. Но в тот вечер Лушину повезло.
Мама необыкновенно рано уложила их спать. Сестра капризничала, долго не хотела идти в постель, но как только легла, тут же и заснула. Лушин лёг сразу же, отвернулся лицом к стенке, крепко закрыл глаза, но сон не приходил. Он думал о Дамке. Ощущал её шершавый язычок на своём лице, запах, особый чуть солоноватый и всё же сладкий, так пахнут только щенки. И ему было горько. «Что делать? Что делать? — думал Лушин. — Как спасти их.» И вдруг услышал мамин голос.
— Сева, я хочу погулять. Пойдём, навестим Екатерину Васильевну.
— Да, да, пойдём. Только одну секундочку, Саня. Послушай, как теперь звучит этот отрывочек. Послушай. — И стал читать шепотом, но очень ясно и напевно из "Слова" только что переведённое им. Лушин, затаив дыхание, слушал, и мама слушала. И так было хорошо! Потом родители ушли.
В комнате-гостиной едва теплился свет привёрнутой до крохотного желтого язычка лампы "Молнии" под зелёным стеклянным абажуром. Стараясь двигаться как можно осторожнее, Лушин миновал гостиную, вышел в тёмный коридор. Там, поглядывая на двери тёти Олениной квартиры, стал одеваться в полной темноте. Под дверью соседней квартиры не было светлой полоски, поэтому Лушин заключил, что тётя Олена уже спит. На выходной двери английский замок, который Лушин умел открывать еще и тогда, когда не дотягивался до него рукой, легко повернул головку, подал дверь на себя, защелкнул "собачку" так, чтоб "язычок" замка не смог замкнуться.
На улице было темно, и он долго стоял на крыльце, поёживаясь от страха, вслушиваясь в темноту. Всё вокруг, такое доброе и привычное днём, сейчас было жутким, угрожающим каждому шагу. Он подумал, что лучше всего вернуться в постель, укрыться с головою одеялом и как можно быстрее заснуть. Потом подумалось, что надо пойти через двор к Старцевым и вызвать на улицу Петуха. Но окна их дома были тёмными.
Лушин представил, как пересекает черный, полный необъяснимой опасности двор. Особенно страшной казалась бочка, в которой он чуть было не утонул три года назад, из неё, полной до краёв черною водою, то и дело кто-то выглядывал и не просто пялил на Лушина глаза, но грозил пальцем — длинным и кривым. Лучше не смотреть туда! И тогда он представил, как перелезет через плетень, ползком доберётся до подворотен крытого сарая, как на крыше зашелестит солома, и кто-то, как тот из бочки, мягко скатится с конька, плюхнется рядом, но всё-таки, отодвинув подворотен, Лушин пролезает внутрь. И тут станет так страшно, что закружится голова и тошнота подступит к горлу. А надо еще в этой темноте идти и идти послепу в тот потаённый уголок, где, ничего не подозревая, спят щенята, и Мушка, не узнав его, поднимет лай…
О дальнейшем Лушин не мог думать, обливаясь липким холодным потом. Дурнота подступала к горлу и возникала в затылке резкая щемящая боль, словно это Петух делает ему "ерша", зажав голову в своей подмышке…
Мушки не оказалось на месте, но он сразу уловил руками Дамку, безошибочно определив, что это она. Дамка пахнула тёплой щенячьей мочою, чуть туговатой липкой слюнкой, особым запахом жесткой шерстки и своим, только ей присущим, запахом, которого Лушин и не различал ясно, но впитывал в себя. Дамка была его щенком и поэтому пахла их домом.
Целуя щенка, ощущая на своих губах терпкий с молочной отдушкой запах дыхания, Лушин вдруг осознал, что лицо его от глаз до подбородка и ниже по горлу, и даже груди мокро от слёз. Он прижимал к себе Дамку, а из глаз и носа всё текло и текло, и щенок, словно бы жалея и лаская, торопливо слизывала его слезы.
— Ты моя, Дамочка. Ты моя! — шептал Лушин, вроде бы успокаиваясь, поскольку всё страшное, всё непостижимое осталось позади.
Двух других щенят рядом не было. Лушин, пошарившись в пещерке, поплямкал губами, зовя их, решил, что те спасены Петухом.
Дамка лежала за пазухой, сладко почмокивала, явно уже и во сне, но он, выбираясь на волю, всё-таки шептал:
— Молчи, молчи, Дамочка! Молчи, миленькая, услышат…
На улице было совсем темно, когда Лушин, выбравшись на двор никем не замеченный, через тайный лаз вместе с Дамкой вполз под крыльцо.
Как быть дальше, он не знал. Ведь Дамка могла и не захотеть жить тут, а если он закроет её, то, чего хуже, обнаружит себя, заскулив на новом месте.
Но тут вдруг кто-то затопал по крыльцу, сбежал вниз по ступенькам, потоптался у малых кустов жасмина, скрывавших тайный лаз, и вдруг оказался рядом, ластясь и прижимаясь к Лушину.
— Мушка, умница! Мушка, Мушечка! Какая же ты умная…
Дамка, услышав мать, гукнула глухо, вырываясь из рук Лушина, и он отпустил её. Мушка приняла Дамку.
Дверь в их квартиру была всё еще на "собачке", и Лушин, прикрыв её, первым делом снял ботинки, спрятав их под вешалкой подальше от глаз, и, стараясь не стучать носиком умывальника, стал отчаянно оттирать водою колени.
После завтрака, отпущенный мамой на улицу, он сначала попробовал выяснить свои отношения с Петухом, но тот издали показал ему язык и, оглядевшись вокруг, запел ругательно:
— Бояка, засрака! На дворе садится, паука боится…
Петух с Лушиным больше не водился, а так хотелось узнать, спас ли он тех двух щенят.
Лушин был под крыльцом, когда дядька Старцев, перерыв и перекидав всё в углу своего двора, так и не обнаружив щенят, вышел на улицу.
Мушка под крыльцо с Лушиным не полезла, грелась на солнцепёке на погребной соломенной крыше.
Лушин слышал, как дядька обратился к ней:
— Муха, паскуда ты эдакая! Куды опять суразят спрятала! У-у-у, змея!!! Ты умна, а я умнее, — ворчал, шастая вокруг. — Ужо тебе, — и ласково вабил: — Цо-цо-цо. Пиль-пиль-пиль!.. Щеня, щеня, щеня… На-на-на…
Лушин видел в щелочку — Мушка и ухом не повела, лежала себе на погребце, словно все это её не касалось.
Но когда ушел дядька, бранясь и грозя сучке чуть согнутым в суставе пальцем, она труско побежала за ним, проводила до дому, преданно помахала хвостом, заглядывая в хозяйские окна.
Лушин перестал наблюдать, поудобнее улёгся на принесённой с собой старой стеженке, и стал поить Дамку с губ слюною. Щенку очень нравилось. Потом Дамка лежала рядом, по-взрослому искоса ловя взгляд Лушина карим влажным и озорным глазом и, поймав, смаргивала что-то с тоненьких и коротеньких ресничек на розовом веке, переворачиваясь на спинку, подставляя крохотный живот — чеши.
Лушин был рад тому, что дядька, разыскивая новое логово Мушки, несколько раз пройдя мимо крыльца, не заметил лаза.
Лаз этот Лушин сделал еще весною, тайно от всех, даже Петух ничего не знал о нём, для того, чтобы перехоронить золотое яичко.
В то раннее предрассветное утро Лушин проснулся от жалобного стона Мушки.
В одних трусиках выбежал на крыльцо. Было очень рано. По заулку лежал густой туман и в нём, осевшем до верхушек огородных плетней, различил Лушин дядьку Старцева, уходящего к реке. Мушка, привязанная у ворот, жалобно стонала, тоненько взлаивала, подняв острую морду.
Крохотный, так хорошо замаскированный лаз был разворочен, куст жасмина помят и поломан, щенка не было.
«Топить понёс», — понял Лушин. И хоронясь за плетнями, побежал следом. Ноги несли его вперёд, а слезы застилали глаза, мешая видеть. Он не утирал их.
Лушин бежал вперёд, не зная, что ему предпринять сейчас, что сделать, когда нагонит дядьку, как спасти Дамку…
Дядька шел напрямик по усадьбе, широко шагая через картофельные гряды. Лушин бежал стороною, поскотиной и успел к реке, когда тот уже заканчивал дело. Подобрав плоский известняк, привязал к нему Дамку, опутав и захлестав веревкой. Дамка, ничего не понимая, погуливала, тыкалась мордочкой в ладони, как она это всегда делала, когда её брали на руки.
— Ну, ну! Шали, кусака! Я счас тебе укушу! — разговаривал со щенком дядька, словно бы и не собираясь топить. Он не стал кидать Дамку в реку против своей усадьбы, пошел по берегу в сторону поскотины, где в бурьяне залёг Лушин.
На излуке река становилась шире и глубже, там было страшное место. К нему и шел дядька Старцев.
Лушину броситься бы на встречу, заплакать, закричать, молить не убивать Дамку, но он затаился, боясь, что тот его обнаружит. Лежал в жесткой, мокрой траве, следя за дядькой, а потом прокрался следом, сдерживая дыхание, неслышно ступая босыми ногами. Как спасти щенка, он всё еще не знал. Плавать Лушин не умел, к тому же очень боялся того места, той гиблой выри, куда не торопясь шел дядька. Следом за ним Лушин вышел к обрывчику, с ужасом глянул вниз.
Там над рекою зависло старое дерево, избитое гнилью, и под ним, всхлипывая и кружась, ходила тёмная вода, прогибаясь воронкой. Лушин впервые за всю свою жизнь отчетливо ощутил, как истекает его время. Всё вокруг, только что живое, полное определённого смысла и движения, остановилось, умерло, потеряв прежнее значение. В глазах всё оставалось прежним: и река, и гиблая вырь, и небо с белым, уже подсвеченным первым солнечным лучом, облачком, и высокие картофельные гряды, и день, вытекающий из туманного утра, и дядька Старцев, наотмашь откинувший руку, и летящий с его ладони крохотный живой комочек, привязанный к серому ноздреватому камню. И когда этот комочек, закувыркавшись, издал слабый крик, всё разом исчезло и обволоклось тьмою.
Лушин не почувствовал удара о воду, но ощутил ясно тупой и вместе с тем мягкий удар в грудь, крепко прижав Дамку. Теперь они вместе медленно продолжали падение в бездну. Такое было знакомо Лушину и совсем не пугало… Надо быстрее достигнуть дна и как можно сильнее оттолкнуться ногами… Но дальше была только тьма, как и тогда, когда спасал он бравого оловянного солдатика Пилю.
…— Это мой щенок!.. Мой, мой!.. Мой щенок!.. Щенок мой, мой… — твердил, распутывая Дамку. — Мой, мой, мой…
Рядом сидел мокрый и бледный дядька Старцев, громко рыгал, разводил руками. В бороде у него запутались водоросли. Наконец, осилив икоту, он, облегчая душу, стал ругаться, выкрикивая несвязные грязные слова и колотил кулаками в землю. А Лушин, повалившись, стал как бы свёртываться, превращаясь на глазах в крохотный человечий зародыш, сохраняя тем самым и малое живое тельце щенка. И никакая сила в тот момент не могла разъединить их.
Увидав такое превращение, дядька напугался пуще прежнего, затрясся и, повалившись рядом с Лушиным, молил:
— Косик, Косик! Не помирай, Косик! Не помирай! На вот, дай мне по шее, дураку. Дай этим вот камнем… Косик, мальчик! Мальчик!
И подставлялся под удар сильным выгнутым от тяжкой работы хребтом.
— Врежь, врежь мне дураку! Душегубцу проклятому! Не помирай, мальчик…
У Лушина отлегло от сердца, и он потянулся к дядьке.
— Дай-от и мине щеночка твого погладить! Дай! Дай, Косик!
Лушин не давал. Дамка, словно бы понимая, сторонилась протянутых рук.
А когда Лушин, согревая Дамку, и сам, греясь от неё, уже спокойно сидел на берегу, дядька вышел из-за кустов в мятой, досуха отжатой одежде, в небо выкатилось солнце.
— Беги-ко домой, Косенька, — сказал. — Кабы тебя не схватились тятька с мамкой.
— Они еще спят, — сказал Лушин.
— Оно и добро, — покашлял смущенно, и попросил: — Ты, вот что… Сохрани в тайне энто всё. А щенок пущай живет… У тебя ли, у нас ли на дворе, пущай живёт! Ишь како диво совершилося, я ить плавать-то не умею. Как спаслися?! Бог помог!.. — ты, мальчик сохрани в тайне…
Бабушка Анфиса хлопотала на кухне, когда Лушин, определив Дамку на место и спустив с цепи Мушку, прошмыгнул в спальню.
Что бы с бабушкой сделалось, кабы узнала о новой купели? О той — в бочке — она сказала родителям: «Эх вы, не дали мне окрестить мальчика ладом, вот его Господь и крестит водою».
Бабушка Анфиса тихонечко вошла в спальню, низко наклонилась над постелью, зашептала:
— Ты, Костюшка, нагишом-то в току рань не бегай. Росный туман кость ломит. К щенку бегал?
Лушин кивнул. Всё она знала, бабушка.
— Не надо так. Бабушку свою побуди. Я тебя одену. Вместе и сходим. Ты не терзай себя. Не терзай. Сохраним щенка! Я с папкой поговорю. Конуру в дровянике сделаем. Не надо терзаться. Ишь, уморился как…
Всё она знал про него, всё понимала. И про Дамку уведала, и никому ни слова.
Остались в памяти от того раннего утра чистые, ничем не замутнённые голубые глаза, большое белое, склонённое над ним лицо и шепот её:
— От всех стихий: от Огня да Полымя, от Воды да Ливня, от Хлада-Мороза, от Молыньи да Морока заклинаю тебя, дитятко. — Так она шептала тогда, и еще каждый вечер, приходя к нему перед сном:
«Ложилась я тёмно-тёмною, зарей вечернею, позднем — поздненько. А вставала я утром раним — раненько, в красно-красную зорю утреннюю. Умывалась я ключевой водой из загорного студенца — ключа. Студенца — ключа, из суденышка, где вода жива. Утиралась я не чужим платком — платом тятеньки, платом маменьки. И пошла сама из дверей в двери, из ворот в ворота. Вышла в поле я, во чисто выполье, где Борун трава. В чистом поле охорошилась, на все стороны поклонилася, на горюч — камень становилася, словом крепким городилася, звёздами в поле обтыкалася. Звёздами в поле обтыкалася, тучкой синей покрывалася.
Заговор-договор — моё дитятко, полюбовный мой, Солнце — Костенька! Заговор-договор от всего завор — на пути твоём береженее!
Кто из лугу всю траву выщипал, до земли её выел горькую!? Кто из моря всю воду выпил вдруг, всю взалкал её в реках досуха!?
Но и тем никогда слов моих не возмочь, заговор-договор не убрать им прочь!
Кто из злых людей обзорочит его, кто из подлых их призорочит его, то у подлых тех, то у злых — лихих глаз не станется!
А тебе расти, далеко идти, на словах моих береженому!»
Лушин выслушивал сказку до конца. Просил шепотом:
— А еще, бабушка.
— Ужо, — шептала она. — Ты спи…
И он засыпал.
Спустя годы Лушин понял, что бабушкины заговоры-договоры странным образом повлияли не только на жизнь его отца, но и на его, необычную жизнь.
…Причудливы стволы растущих на песке берёз. А сколько там света, солнца! И золотые пятнышки на траве.
Лушин пробежал по стволу вверх, ухватился руками за прянувшую в небо вершинку. Тюбетейка на макушке, беленькая рубашка с коротенькими рукавчиками, штанишки на проймах, повернулся к отцу. Тот рядом, под березой, суетился, устанавливал треногу с аппаратом "фотокором". Отец тоже в белой рубахе, рукава подкатаны, ворот распахнут, лёгкие серые брюки в полоску, парусиновые туфли на ногах.
Лицо возбуждённое, чуточку растерянное (у него часто бывало таким лицо) и доброе.
Волосы растрепались, несколько прядок упало на глаза, мешают видеть. Отец смешно встряхивает головой, но волосы еще больше рассыпаются, застя свет.
Лушин едва сдерживает смех.
— Сынок, — жалобно зовёт отец, — сынок, — просит, — сынок, не напрягайся.
Он занырнул под черное покрывало, "наводит резкость".
— Хорошо! Хорошо! Очень хорошо! Просто замечательно! Смотри сюда! Не напрягайся! Так! Замечательно.
Кассета на месте, задвижка вынута.
— Внимание! Снимаю! Раз, два, три! Готово! Молодец, сынок! Просто замечательно!
Осталась фотография, — он, Лушин-мальчик, в штанишках на проймах, в беленькой рубашке, в тюбетейке… Фотографий отца не осталось, он только в его памяти…
Их выселяли. Чужие люди выносили вещи и ставили посреди двора. Лушин наблюдал за ними, сидя поодаль среди узлов и коробок. К нему подбегала мама, что-то брала рядом, что-то приносила. С ним не разговаривала, прятала лицо, и он видел только её платок, который она обыкновенно набрасывала на плечи, а теперь повязала им голову, как делала бабушка Анфиса. Мама никогда так не повязывалась, ведь она еще очень молодая. Лушину было стыдно и за такую старенькую маму и за людей, что выносили на двор их вещи, и за соседей, молча наблюдавших за происходящим с своих уселков.
Он смотрел вокруг, нарочно посмешнее крутил головою, замечал, как перешептываются люди и, чтобы не расплакаться, улыбался и подмигивал им.
Сестра, как и мама, не поднимая лица, ходила по двору от вещи к вещи, словно бы следила, чтобы чего не украли. И вдруг наскочила на Лушина, зашептала сердито, со слезами:
— Перестань строить рожи, дурак! Перестань улыбаться! Я тебе говорю! Перестань!
А он не мог, потому что больше всего боялся разрыдаться. Слёзы стояли в горле, и он улыбался соседям, и беспечно, даже лихо подмигивал Старцевым ребятам. А те из-за спины взрослых казали ему языки и фиги, а Петух кулак.
С садковской горки к дому спускалась подвода, лошадь под уздцы вёл дядька Старцев, рядом шел отец. Лушин знал, что отца сократили с работы в школе, их и выселяют из квартиры поэтому. В ней будет жить новый учитель истории. Отца вычистили из партии. Об этом Лушин узнал случайно из разговора людей, что выносили вещи.
— Как это вычистили, — думает Лушин. — Вычистить — сделать чистым. Ботинки, штанишки, самовар… Как же можно вычистить папу?..
Отец подходит к соседям, здоровается, снимая белый картуз, раскланивается.
— Мы вас жалеем, Всеволод Прокофьич, — доносится до Лушина голос тёти Олены.
Он не слышит, что отвечает отец, скрываемые слёзы мешают слышать. К стыду за себя, за людей, за маму и сестру, приходит стыд и боль за отца. Боль нестерпима, и в груди становится так тесно, что нет силы, не закричать:
— Папа, не надо быть таким бедным! Папа, папочка!.. — шепчет.
Дядька Старцев легко поднимает Лушина на руки и водружает на самый верх загруженного воза.
— Не боишься? — спрашивает, по своему обыкновению похохатывая. — Гляди-ко, какой большой! Не боись! Держися крепче…
На воз забирается сестра, обсиживается рядом и вдруг обнимает, ласково прижимая к себе.
— Но-но! Мила-а-а-я! — кричит дядька Старцев.
Отчаянно скрипит телега, трогаясь с места. Лошадь тяжело идёт в гору.
— Хорошо ли увязали? — спрашивает отец.
Ему отвечают:
— В самый аккурат, Всеволод Прокофьич, как для себя. До самой Москвы ехать можно.
Лушин оглядывается на дом. Под водостоком стоит бочка, рядом разгуливает соседский плимутрок, на жалкой кучке остатнего семейного добра сидит мама, а чуть поодаль у крыльца стоит бабушка Анфиса. Лушин машет ей рукой, и она тайком крестит его. За подводой бегут Старцевы ребята. Лушин не видит их, глаза мокнут. Всё еще улыбаясь, хочет крикнуть, что будет всегда с ними водиться, но не может произнести и слова. А Петух, нагоняя скрипучий воз, открыто кажет кулак и грозится.
— Попадись только!
И бежит прочь, подпрыгивая и напевая:
— Тили-тили-тили его тятьку сократили! Тили-тили-тили…
Мать Петуха, выбежав на заулок, ухватывает его за ухо и даёт оплеуху. Но он, ловко вывернувшись, мчит к воротам барского сада, вскакивает на скамейку, где на краешке сидит недвижимо сгорбленный старый садовник, скидывает штаны и кажет всем поротый тощий зад.
— Тили-тили-тили…
Но Лушин уже не видит и не слышит Петуха, потому что остальные Старцевы ребята не дразнятся, а бегут вслед за подводой, машут руками, что-то кричат хорошее, а самый малый, Лёнька, в одной только грязной рубашонке до пупа, забирая кривыми ногами дорожную пыль, тоже бежит следом, плачет и зовёт:
— Котя, Котя, Котя…
Лушин от нестерпимой жалости к своим друзьям, мечет им всё своё богатство, выгребая из карманов: и голубую стёрочку, и прожигалку, и "пестик" (почти как настоящий, из которого можно стрелять пистонами), сломанную застёжку от пионерского галстука, на которой нарисован настоящий костёр с тремя языками пламени, челнок от маминой швейной машинки "Зингер" и даже перочинный ножичек с перламутровой ручкой. Сестра не ругает его за это, но и сама, вынув из кармана крохотного гуттаперчевого голышка, протягивает Лушину.
— Отдай им, Котя.
И Старцевы ребята проворно расхватывают всё на лету, ничего не оставляя бедному Лёньке, и тот ревёт во все горло:
— Котя! Котя! Ай-ай! — что означает на Лёнькином языке «Котя, дай-дай!»
Лошадка вытягивает воз в гору и катит его к большой леспромхозовской дороге, мимо разрушенной церкви и новой конторы в совсем незнаемый мир. Дядька Старцев, для острастки, грозит кнутом своему потомству и садится в передке воза.
Лушин плачет. Сестра не ругает его и не дразнится, у неё самой мокрые глаза. Но в это время откуда-то возникает Дамка, она совсем взрослая. Залаяв громко, пристраивается к возу.
После партийной чистки и увольнения из школы отец долго не мог снять у кого-либо квартиру. В селе много домохозяев, кто бы охотно мог сдать в наём жилую площадь, но делать этого боялись. Отец был известен в селе, его уважали и часто по-житейски советовались. Человек образованный, начитанный, не гордый, свой человек, — так говорили о нём в Лыбедне. Но то, что произошло с ним, обескуражило селян и насторожило. Ходил слух, что учитель Лушин был связан с подпольной группой бывшего директора школы Завьялова, объявленного врагом народа. Этого и боялись. С большим трудом удалось уговорить сдать полдома возчика местного сельпо Андрея Ивановича Куницына.
Андрей Иванович когда-то имел собственное извозное дело, держал выездных и ломовых коней, добрую конюшню и каретник. При советской власти дело его пошло в гору. Куницын, вместо старой рубленой еще прадедами пятистенной избы поставил кирпичный на две половины, крытый железом дом, предполагая и дальше жить одной трудовою семьей, расширив и упрочив дело. Оно спорилось, принося не только добрый доход, но и общую пользу. Извозных мужиков Куницыных знали далеко за пределами села и уважали давний род их за мастерство и сметку.
С новой властью Андрей Иванович жил согласно, терпеливо вынося чинимые ей вольные и невольные тяготы, аккуратно и безропотно выплачивая всё возрастающие налоги. Но в конце двадцатых вдруг добровольно закрыл дело, передав местному потребительскому обществу и коней, и конюшню с подводами. Тем и сохранил при скором раскулачивании свою жизнь, дом, да и профессию, поскольку занят был тем же извозным трудом, за который получал государственную зарплату. Однако семью Андрею Ивановичу сохранить не удалось, он сам, как только закрыл дело, отослал сынов в пролетарии, дабы пополнили славный рабочий класс и укрепились в его диктатуре.
Умны Куницыны, потому и выжил их род при всех отечественных перипетиях, не потеряв достоинства и чести. На Руси о таких говорили — "старыя". У них и прозвище было уличное — Староватые — в жизни усердные, с рвением и заботой относящиеся к делу, обладающие трудовой сметкой.
Это слово, обнаружив совсем недавно, применил Всеволод Прокофьевич к прозвищу Ярослава Мудрого и всё встало на место. Не старый был Ярослав, как читалось во всех изданиях "Слова о полку Игореве" и как читается доныне, но старой — староватый, что почти одинаково с известным прозвищем Великого князя — мудрый.
Хорошо работалось в тот вечер Всеволоду Прокофьевичу. Впервые за долгое смутное время, в которое ходил он по инстанциям, писал заявления, просьбы и жалобы, хлопоча о своём восстановлении в партии и на работе, с чистым сердцем сел он к письменному столу. Разложил любимые книги, раскрыл записи и углубился в чтение. Врачевало, вселяло надежду на лучшее, вещее и святое, родное русское слово. И отлегла от сердца тягота последних месяцев, боль душевная отлегла…
«…О, светлым, светла и красным красна Земля Русская, да украсная — мать единая всем нам детушкам!
Всем нам детушкам — сиротинушкам без неё горевать муки мыкати, на чужих землях.
На чужих землях солнце черное. Солнце черное об одно коло похороненное…
Об одно коло похороненное — солнце черное на чужих землях.
Но светлым светла и красным красна Земля Русская да украсная — мать единая всем нам детушкам! Всем нам детушкам Солнце ясное — Земля Русская!
Кликнет светлый Див с голубых небес — с зеленых ветвей росы сыплются. Поведёт крылом — золотым дождём мир умоется.
В землю капелькой ляжет зёрнышко в ту ли мягкую, в ту ли жив-живу, что поднял кресник плугом-сохою и рукой своей, пястью доброю рассыпал зереньё вдоль и поперёк.
Потом поена пашня-пашенка, лаской сеяна по любви взошла той надеждою.
Живо жито в полях не подымется, по себе само не уродится, только в страсть труде, только в пот лице заборонится тучным колосом.
Без ума, без рук Дом не строится, без любви, без мук не возводится. Кресник древо рубит, знаемо, кажно брёвнышко руки няньчают…
И в Любови жить, там, где начато дело доброе с мукой светлою.
Не во зле рождено дитя родное, будь у сокола, будь у ворона… Во любви рождено в самый чистый час!..
О, светлым светла и красным красна Земля Русская да украсная, где родиться нам, где нам стариться, где дано уйти в Память Вечную.
Помяни всех Див, помяни всех Трой, помяни всех Род — Боги древние!
Помяни, Земля, свой честной народ в поле колосом, в небе солнышком, в доме люлечкой, в люльке лялячкой!
Помяни, Земля, оратаюшек, кресников своих землепашенных.
Помяни Христа сына Божьего! Сына Божьего — Человечьего! Сеял доброе и разумное! Не зеренье сеял в землю плодную — севни — души людей, Слово — зёрнышко! И за сей посев каян казней был, казнью лютою. Те, что каяли, по сей день живут, той неправдою прикрываются, от беды беду возжигаючи…
Но кресит Добро Земля Русская, Земля Русская да украсная.
Сопряги Добро под одно крыло против нечисти! Светом дивным встань, чтобы жить в Чести, Правде праведной Святой Троице, Душа русская, Вера Верная — всем нам Солнышко!..
В лето шесть тысяч шестьсот пятьдесят второе от сотворения мира на Земле, в год одна тысяча сто сорок четвертый от Рождества Христова, в месяц березозол на Руси, в Черниговском княжестве, в селище Ужня Дрон Дюков, прозвищем Лушин, рубил новый дом; старая хоромина тесна стала. Семья у Дрони большая — парней девять душ и шесть девушек.
У четверых сыновей своё поводьё не малое. Однако живут все одним двором, под одною крышей под рукой отца и древнего, во сто лет, дедушки.
Отец Дрони старый Дюк сидел на бревнышке вподаль от работников, грелся на солнышке, неговал, но и следил глазом, как что деется. Порою и ко сну отходил, да вдруг вскакивал и, семеня кривыми, в обруч, ногами, спешил к делу. Брал у самого Дрони, либо у кого из внуков топор и, поплевав в ладони, внаум работникам прямил черту, или паз глубил. Лепестно шла из-под острого лезвия, взъёмно сыпала обаполы розовая щепа. И древний Дюк, кругля колесом и без того горбую спину, скоро вершил заделье. Внезал с лёгкого покида, от плеча, топор в дерево, выкашливал в задышье:
— Во, яко надо!
И набрав полную пясть щепы, нёс её к лицу, вдыхая древесный дух. Пахнула щепь светозарным, всклень налитым, яблоком.
Не казал вида, что запышался в недолгой работе, бравенько телепал к тёплому брёвнышку, удобно угнездывался на нём до другого налёта. И каждый раз, провожая старого в его сидню, в пояс кланялись, благодаря за науку, и Дрон и дети его:
— Спаси вас Бог, тятенька!..
Внуки, веселея стуча топорами, менялись словом:
— Тако разе нам суметь!?
— Дар такой токмо старым людям даден!
— Опричь ево силою не попрёшь!
— Деда в самом Киеве топчил, — гордо сообщал Дрон. — Ни один терем сладил людям на удивление. И в Чернигов хаживал, и в Путивль! В Переславле робил…
Дроня и сам был умелым топчаком, принял науку от батюшки, но искусство отца ставил превыше всего.
Старик не слышал добрых слов о нём, был глух, ухватывая из всей звукоты сущего мира только привычный ритм плотничьей работы.
— Ис-топ-чак, ис-топ-чак, ис-топ-чак, — звучало в ушах.
Но видел Дюк остро. Доволен был, что подал жару в работу. Весело пели топоры. А ему, старому, радость — жаждут руки топора, не дал промаху глаз, не подвели коленки в наумном том заделье. С лёгким сердцем любовался Дюк и сыном, и внуками, трудом их.
— Хороши паробцы! Однава сказать — Дюково племя! Лушины братья сыны!..
Селище вело своё зачатье от одного корня, началом всему был стародавний Луш. Потому и звались все вместе — Лушины.
Строптивый нынешний Березозол, так и не ставший в разуме старика новым месяцем Мартом, не торопил вёсну. Вокруг всё еще лежали синие, подмудные снега, сошедшие только за поскотиной на рельках. Там на подсохшей уже землишке играла малышня. Он и сам когда-то играл там, радуясь первому солнышку. Было это так давно, что казалось — не с ним. Но помнил прошлое ясно и чем дольше жил, тем четче оно становилось. Вот и сейчас слышались голоса всё той же малышни, лица их виделись… И солнышко в небе, такое же как сейчас ласковое и угревное.
Дай, Див, солнышка — колоколнышка!
С тех сухих релек далеко видать окрест, вплоть до Берендеевой топи, где тёмной гривкою на взёмах, Лушин бор, а за ним длинною поволокою дальняя сторона Десны, тончась, теряется в запретье.
Дюка потянуло на рельки к малышам.
Из дома вышла, нянча на руках куклу, правнучка Марушка. Впристаль глянула на старика, морща рыжий конопатый носок, обрадовалась чему-то. Сказала, ластясь:
— Деду! Деду, миленький! Сделай, деду, мине лялю! Этой одной скуш-ш-шна-а-а…
— Ась-ась? — приложил Дюк лодочкой руку к уху. Потеплел глазами. — Ась-ась?
Марушка махнула рукой, вздохнула про себя:
— Сопсем старый, дедушка.
Закричала в ухо Дюку:
— Грейся, грейси отак! С тобой посижу…
Задумалась, качая на руке куклу.
Так и сидели оба два — старый и малый. Дюк перестал следить за работой, глядел на Марушку, утопая в сладкой нежности к малому оскрёбышку своей долгой жизни. Не пропадала, не иссякала жизнь его, но медленно перетекала в них — малых и больших, полнясь током общей не исчезающей крови.
Из двенадцати сыновей Дюка осталось вживе только двое. Под отчим кровом — один Дроня. Младшего — Былю увёл с собой князь Олег Святославич, тому уже почти тридцать лет назад. Брал его в дружки своим детям. Мальчишка с охотою пошел за князем. Дюк не препятствовал. С Олегом Святославичем были у селища добрые ряды. Ни кресники, ни князь не нарушали их. Во всех страстях Олеговых Ужня была на его стороне, помня любовь отца — Святослава Ярославича. А потому сполна натерпелась от Всеволода Ярославича, князя хитрого и коварного, и от вероломного, крутого нравом сына его Мономаха. О том времени больно вспоминать Дюку.
Сын Быля большую науку принял под крестным именем Борис, удивив Русь умом и словом. Далеко летело его имя, за моря. Спешен на ногу молодший сынок, но так и не дошел до Ужни. Всего лишь один раз свиделись в Киеве. В больших мужьях Быля, но отца родного в толпе признал. Не чинясь кинулся ему на грудь. Не потеряла память лица родительского…
На задах Дюковой усадьбы, под соломенной крышей овина жены готовили к посеву жито. Громко перекликались, весело смеялись чему-то, но и слышно было, как перетекали тёплым севеньем зёрна, как сметали их помельцом по ряднине, подбивали вороха и ссыпали готовое в мешки.
Голоса топчаков и голоса женщин на току не мешали друг другу, как не мешали друг другу хлебная пересыпь и стук топоров. Их и слушала Марушка, находя в том интерес и радость. Дюк, поборов слёзы, гладил праправнучку по голове, путая мягкий ленок волос, сухой болозенью ладони. Ей было хорошо и приятно. Девочка знобила плечики и как кошка подбадывала жесткую руку Дюка.
Вот так же нежил его дедушка на весеннем теплу в дальнем далеке и так же подбадывал он сухую ладонь, льстясь всем своим крохотным тельцем к мосластому телу деда.
— Дедека, миленький, скажи сказочку.
Тёплая капелька не утаившись, проторила на щеке руслице, канула в подусье. Дюк смахивать её не стал. Угревно было в миру, угревно в сердце. Из того же далека той же капелькой проточилось слово дедово:
«Соловей тихой. Соловей малой — коготок с волосок, глазки бусинки, с ноготок-носок, горло — капелька, язычок — лепетун — тонка струночка…
Ан, как голос даст, зачиная песнь, сущий мир окрест, и река, и лес, небосвод голубой и народ честной тишь замрут вокруг, песню слушая.
Среди сильных всех, птаха малая станет Волотом, станет Велеем.
Во добро, в Любовь словом — словушком прорастёт в душе песнь соловушки…».
Доживёт ли Дюк до новых соловьёв? Кажись, доживёт. И телом крепок, и умом светел, и до сей поры в общине старейшина.
— Деденька, миленький, спой мне песенку, — нашептала в ухо Марушка.
Он расслышал. Спросил, прокашливая горло:
— Ить, про соловейку?
Она впристаль прижалась, еще угревнее стало солнышко, и он тихонечко запел с голоса своего деда. Пел, помногу повторяя каждую фразу, находя особый лад, особую для того музыку. Марушка слушала, а Дюк помнил и видел давно прожитое. И совсем недавнее шло на ум.
Третьего дня перетекли с московского града на Чернигов через Ужню песенные люди — калики перехожие. Пели у колодезей, куда сошлось всё селище. Потом один сказывал про Добрыню и Соловья разбойника. Складно сказывал, люди рты раскрыли. Тот в подбор слову гуслями подыгрывал. А Дюк хмурился, не ложилось на сердце слово, в поперёк дума строилась.
— Вона как получается! Соловей-то, птаха ли, певец ли сладкогласный во добро песнь слагающий никем либо стал, стал Разбойником. Ведомо ли такое: Соловей-разбойник! Что же деется-то нынче на Руси? Откуда небыли эти по земли ползут?!
Гневался Дюк, но сказа того не прервал, до словечка выслушав, близко приставясь ухом к каликам. И только когда одарил народ хожалых, и проводил за околицу, Дюк сказал людям:
— Не всякая быль на Руси стала правдою. Была быль, а лжою вылилась. Знамо ли Соловью русскому быть разбойником? Это как же, народ, понимать сей сказ? В месяц Цветень прилетает кто? Разбойник? Кого сердцем чтим? Кого слушаем? Не певца любви, ить разбойника?.. Не пойму, зачем эти калики по Руси несут молвь подложную!
— Новый день грядёт с новой песнею, — откликнулся Индрик, сосед Дюков по усёлку, человек на сколь сильный, на столь и добрый, всем не в обиду.
— На подложном корму новь не строится! — строго сказал Дюк, супя брови. Тревожно было на душе от услышанного. Поминал дедушку, былины его, сказочки… Неспроста возник этот сказ. Не Памяти служили калики — беспамятству. Потому и древний тот Соловей, живший во времена дедние, не птаха малая, но певец всей Руси, превратился в Разбойника. С времени недавнего потёк этот сказ. Почему потёк? Лжа на хвалу пошла!
Пел Дюк Марушке, вкладывая всю любовь свою, про соловушку, думая о том деднем Соловье.
Гусельки его — лёгкое древесное корытце о пяти струнах, складно точеное, с вязью понятных каждому знаков — солнца раннего, солнца позднего, оба двух светил — полдневное, с конём-коником, с пашней-пашенкой, со всеми тремя мирами — для людей, для Бога и для навий, свято хранились Дюком в его каморе. Надлежало их передать певцу по роду. Песенным было стадо Дюково, хорошо на пять русских ладов певали с малышества сыны его, и дочери голосисты. Но ни один не вышел в статейные певцы. Во времена страстей Олега Святославича катилась огненным колесом котора княжеская по Ужне и раз, и другой, и после. Гибли ни в чем не повинные люди пашенные — свободные русские кресники. Задалось лихо под корень перевести племя Дюково. Гибли сыны, поводье их гибло. Рождённые свободными, свободно жили на земле Лушины, далече от городов и княжьих вотчин, исповедуя одну веру — в Три Начала. От сотворения мира на земле так жили — миром и только миром…
Повторяя складное древнее Слово о соловушке, Дюк думал, что гусли Великого Соловья Могуты надо бы отдать Быле. Да где он сам-то?! Так и не добрёл за тридцать лет к отчему дому.
Под лепоту словесную сомлела Марушка. Заснула на коленях прадеда, прижимая к себе куколку. Он взял девочку на руки, лёгкую как перышко и, не прямя колен, понёс в хоромину тихо лялькая: «Люли-лю-ли — люленьки, прилетели гуленьки… Ляли-ляли-ляленьки прилетали маленьки». В своей каморе снял с девочки шубейку, спутал платок с головки, положил поперёк своего ложа и, не касаясь пятками пола, поплёлся прочь. Но Марушка, разлепив глазки, попросила в полусне:
— Дедека, миленький, про коника, про соколика…
Дюк услышал, вернулся, присел рядышком, забасил тихонечко:
|
Как на рубеже, да на Лушином
Стоит дуб сырой, молодой дубок.
А под дубом том конь игреневый,
Конь игреневый, молодой конёк,
Конёк резвый тот!
А на дубе том, да на рубежном
На сыром, молодом, да на Лушином
Сизый сокол сидит, сокол навыклый
На любу беду, на любой разбой
Сокол сизый тот!
Конь игреневый с сизым соколом
Держат спор лихой об един заклад,
Об един заклад не о серебре,
Не о сотне кун, не о тысяче.
О своих в заклад, о головушках!
Как соколу лететь поднебесием,
Как коню скакать по сырой земле
До того ль камня, до урочного,
До того ль ключа, до гремучего.
До того студенца самотёклого!
Как сокол летит — колокол звенит,
А как конь бежит — так земля дрожит!
Прибегает конь прежде сокола
До того ль камня, до урочного,
До того ль ключа, до гремучего,
До того студенца, самотёклого.
Шелковой травы наедается,
Ключевой водой напивается.
А он час пождёт и второй пасёт,
А на третий сокол объявляется.
Как сокол летит — колокол звенит!
Во копыта коню упадает тот:
«Ты прости меня, конь игреневый
В поднебесье сокол не замешкался.
Залетал сокол в тихи заводи,
Заводил сокол да кровавый бой.
Бил над водами стадо лебедей,
А еще гусей и гагарочек…
Сколько пролил сокол кровей-кровушек,
Позабыв о своей, о головушке.
В тех которах лихих я ума не обжег…
Потому и винюсь пред тобою, конёк,
Коник резвый мой, конь игреневый!..» |
|
Можно было и не петь дальше, Марушка спала крепко. Дюк, упадая сердцем в светлое далёко, ощутил на губах своих сладость и близкое тепло материнской груди. Он был весь в прошлом и одновременно тут, перевоплощаясь и врастая новым побегом жизни — Марушкой.
На воле по-прежнему стучали топоры, переговаривались на току женки, было вокруг угревно и мирно. Да вдруг зёрнышками сыпанула с сухих релек детвора, не разбирая пути, через снега, макрелью, по ручьям и лужам.
— Борцы! Борцы едут! Ой, ой, оюшки! Мамочки родные! Борцы! Борцы! — голосили девочки, подхватывая на закорки и волоча за руки совсем малых. Парни бежали молча, далеко обогнав их, из всех сил работали ногами, ходнем ходили под зипунами лопатки. Лушина малышня, кучей во двор. Старший Каня кинулся к взрослым:
— Деда!.. Тятя!.. Тамо борцы скачут! Многа-а-а!..
Дюк, услыхав правнука, осенил себя знамением:
— Вот те напасти…
Сыны грудились вокруг Дрони, не выпуская из рук топоров. Все как один глядели на Дюка. Тот сказал:
— Дань князю плачена. Ужель за боречью гости?
— Не дадим! — выдохнул Дроня.
— Не дадим! — откликнулся старший из сынов Карачар.
— Не дадим!— остальные согласно.
— Не дадим!— сказал твёрдо Дюк.
— А коли, силою брать станут? — спросил Дроня.
— И силою не дадим! — решил Дюк. — Сила на силу!
Из всех страстей, что сваливались на русские хлебодельные села, приход борцов был чуть ли не главной бедою.
О княжьих распрях, об их ратях друг с друга узнавалось загодя. Загодя прятали скот в лесах, зажиток в скрынях, сами хоронились с семьями по глухим углам. Случалось и проносило мимо — ни домы не трогали ратные, ни пашни. Бывало наоборот — ни жита, ни жилья — поругано всё, пожжено. Одно горе горькое окрест. Окорячью ползали на пепелищах люди, оплакивая судьбу. Но минула беда, и отрыдав своё, отплакав — из пепла возрождалось село. Возвращались с отгона стада, поднимали сохранённую песь, общиною орали землю, рубили дома, ладили привычное.
Так уж повелось на Руси с первых княжьих усобиц — губить мирного кресника, рушить общину, под себя грести песь его, неволить и в страхе держать. И давно бы рухнуть Руси в тех бесчисленных ратях, но держалась она опричь зла любовью да трудом русского кресника, упорством его и прилежанием к свободной и мирной жизни. Теснимая всеми страстями, на куски раздираемая алчбою, стояла на своем древняя Русь, исповедуя свободу для каждого, по труду и умению, чтя человека.
Стояли крепко на своей земле оратаи — ни богатыри, ни воины, защищая семью и кров. Против силы пришлой собирали свою силу.
Большую рать далеко слыхать — говаривали по весям русским, загодя готовясь к напастям. Но что сделаешь с малой ратью — с борцами. Как повелось по Ярославому ряду, счисляла сельская Русь князьям дань в месяц грязник — озорник — свадебник. В зазимье, когда в полях нет ни былинки, ни колоса, а на путях ни кола, ни полоза, готовили по дворам на вывоз и зерно, и холсты, и меды и воски… В Просинец месяц по санному пути вывозили дань кресники к княжим дворам. В те поры по всем русским городам шли и большие яремные торги. Покупалось и продавалось всё произведенное в яремную рабочую пору.
Чем постоянней была дань княжеская, миром оговоренная, тем сильнее и богаче был кресник. При Мстиславе Владимировиче, сыне Мономашьем дани высокие были, но не брали князья больше договоренного с миром. Но случалось, рушили князья договор, посылая скрытой ходею на села борцов, для сбора черной дани — боречи, проще сказать — на разбой посылали. Вот от такой напасти более всего страдала мирная сельская Русь.
Борцы появлялись в самую неожиданную пору, чаще в весеннюю. Бесстыдно зорили дворы, вытряхивая закрома, медушни, скрыни с рухлядью, увозили семенное жито…
Потому и всполошилась Ужня. Не скоро доберутся борцы до селища, им надо обойти большую Берендееву топь, подняться лесной протопью на Малые Взёмы, миновать долгую рамень. Как спешить, а то и за два часа не успеть к Ужне. Есть ещё время, но не успеть и малого добра спятать, не успеть схоронить надежна семьи, отогнать в лесные дебри скот… Нет, не спрячешься, на мартовском снегу любой след видать. Потому сказал старый Дюк:
— Сила на силу!
Сосед Лушиных, Индрик, выпутал из дровень оглоблю, поставил торчмя у ворот. Но вспомнил вдруг — хороший сапожок припасён у него для такого дела. Побежал на зады к погребам. Саженная берёзовая дубина с корневой кокорою лежала на месте, сама просилась в руку. Крутанул над головою, аж стон пошёл. Не то что пешего, фарника с конём вместе одним замахом повалит Индрик.
И по другим дворам готовили оружие. Проворные на ногу, расторопные ужнинские жёнки клик по селу собирали. Коли сила на силу, то и всем стоять. И стар, и млад, и жёны, собравшись толпою, одним общим кликом подмогут. Пойдут на незванных с великим кликом. Тут и небу дрожать.
Ужнинская община жила по-древнему. Миром о деле рядились, миром пашню делили, покосы. Миром секли лес на дрова, вместе палили под новые плодоносные орани. В общине закон всему — вече. Закону управитель — круг, в кругу три старейших по летам и уму. Эти никому, как только древнему Богу всех мирных кресников — Трою, не подчинены. А Бог тот: и Совесть, и Честь, и Правда.
Дюк шёл передом, умаляя скорый шаг, тревожился, отстанут Сувой с Сусеком, в ходе их по селу свой порядок незыблемый. Большой идёт на три шага впереди. И тут приноравливайся сам, держи строго от дедов даденное. Дюк шёл с приглядкой, отмечал про себя, что в пору нынешних ветров, Берёзозол повил снежок задулинами, а значит быть урожаю на ярицу, и огородине быть плодливой. Хорошо. Глядел на солнышко, прикидывая в уме, и выходило, что вот-вот сочить берёзу следует. Ударит скоро из глуби земной сладкий корневой сок, заточится в дощаны, и все люди будут рады обилью светлой влаги, рождающей в крови великую ласковую тягу друг к другу. «Берёзозольное пиво молодца с ног сбило» — так будут говорить на селе о влюблённых парнях. И наставительно о заневестившихся девках: «С того пива не пойди криво»…
Ловит Дюк хмельную весеннюю пору в памяти своей. Видится ему великая вольница водополья, слышатся прилётные песни птиц, хорохорь на Мартына Лисогона, когда вороны купают воронят в вешних потоках. В этот день старый ворон семью рушит — пускает в отгон детей. Живите умом своим, своим задельем. Но сперва каждого изловит и в реку мокнет. Крик в этот день стоит над потоком великий. На лесных свалках в тот же день выгонит Мартын из норы лису и начнёт её стращать, гонять по лесу.
Идёт Дюк к околице навстречу незванным гостям, только о хорошем думает. А что там впереди, то Трой рассудит.
Вспомнилась Марушка с лялькой, как глядела на него впристаль.
— Господи, убереги всих! Не дай, Троюшка, семьям гибнуть. Постарайся там, а мы тут постараемся.
Встали старики на околице живой заворой, поперёк конной протопи. Подскакал первым вершник небольшого росточку, щупленький, бородёнка торчком, кожушок враспах невидненький — ношенный. Под кожушком платье неизвестно какого ряду, ни князь, ни воин и уж не борец совсем. Долгие волосы до плеч под мятой скуфейкой линялым мехом тороченой. Крикнул громко, видя в них глухомань древнюю.
— Кресники-отцы! Мужи вольные! Отчего! Почему? Лба не крестите?
Сметнулся с коня. Пал старикам в ноги, ткнувшись лбом в снег. «Скоморошит, да не скоморох!» — подумал Дюк.
А тот уже опять на коне. Скалится белозубо, хохочет.
— Не со злом к тебе, не с неволею, принимай гостей село вольное!
— А коли не со злом, ступай с миром. По чести и примем, — сказал Дюк, отступая с протопи.
Тут и весь полк показался. И от него на рысях спешил, вырываясь от других, ещё один. Дюк ахнул — ехал на него бродливый, давно от дома отпавший, но всем разумникам — разумник, не кресник, не смерд, не закупной радетель, не топчак, не шельбир, не гончар, не кузнец, не монах, не калика перехожая, не гусляр-боян, боярином ехал на него родной сын — Быля.
И как этот пришлый, что метью уже шёл вдоль по улице, смахнулся с коня сынок — и лбом в ноги отцу ударился.
— С добром прими нас, тятя.
— С добром ради…
А сын ткался лицом в мокрую от слёз Дюкову бороду.
— Примите князя по чести, — просил.
А князь тот уже шаловал вострых ужнинских девок.
— Как бы его не обидели…
— Кто таков?
— Игорь Ольгович, внук Святославль, князь…
Раскудахталось село, встречая добром незваных пришельцев. Вожарь топились бани, старались хозяйки, катили припасённые к празднику пивы и мёды, сокрушались:
— Вот бы повременить Дюкову сыну с князем недельку-другую, вдосталь березухою напоили бы.
Князь откушал с дороги за хлебосольным дюковым столом в семье Дрони, ушёл на сеновал. Кинул тулупчик, другим накрылся и задрыхал всласть. Не велик телом, а храп поднял за троих дюжих. Наказал только:
— Баня успеет, толкните. Страсть охота кость прокалить.
Сын Дюков в прошлом — Быля, нынче Борис — выглядел боярином. Одет был богато, на шее древней работы серебряная гривна, борода скобою, а глазами мальчишка — лучист и добр. Мальчиком малым увели Былю. С тех пор только однажды и видел его Дюк, работая отходом в Киеве. Сын уже тогда был взрослым, хорошо разумел во многих науках, жил при великом дворе в толмачах, ведая чужие языки.
Дюк его и такого узнал в ряду умных да важных мужей. Но и он, вот что чудно, признал тятьку, чин нарушил, кинулся к топчаку простому. Отцу тогда семь десятков отмерило, сыну двадцать. Был он последним дюковым сыном, скворушком. За ним сумел еще пятерых девок народить, но сынов боле не было. Не глупого десятка Дюк кресник, знал грамоте, умел хорошо любую задачу счислить, считался неплохим шельбирем — столяром, и уж совсем отличным топчаком — плотником. Артелью, топором да глазом такие хоромины ставил, что диву давались самые навыклые к чудесам люди. С семидесяти годов в Ужне на кругу старшинство держал, но учёности сына зело подивился. Велик знаток был тогда юноша, красно говорил, умно советовал, в письме был скор и не то чтобы списывать чисто мог, но легко разум свой, мысли свои на бумагу перекладывал.
Услышал тогда Дюк от него много сказок и былей, песен разных, коих никогда не слыхал ещё. Оказалось, сам их складывал. Было это при Владимире Мономахе в Киеве. А увёл Былю ещё Олег Святославович, старшему своему сыну в паробцы. Старший нынче на великом столе сидел, но сдружился с Ольговичем — Игорем. Хоть и старше его Борис-Быля, но в науках и праздностях они близко сошлись. Жили то в Киеве, то в Вышгороде, колесили по Руси, страждали в охотах, редко в войнах и тот и другой знали множество чужих наречий, но отличал мир вниманием своим Бориса. О том не ведал старый Дюк.
В позднюю пору, раздобрев от жаркой бани и выпитого, в два голоса пели князь Игорь да Быля Дюков. Послушать сбежалось всё село, слепились друг с другом в старой хоромине Дюка. В тесноте да не в обиде. Дивились простоте княжей, сильному, высокому и красивому голосу. Игорь пел в охоту, не чинясь. Слова в тех песнях были чудные, дух захватывало от них и слезу выжимало. И никому невдомёк было, что удумал князь с большими боярами своими, взять на себя великое княжение и волю вернуть прежнюю Руси без томления властью.
О том и пели — о свободе, о волюшке, о мечте вековечной, о невозвратном равном для всех и каждого времени. Заходились сердца от тех песен.
А заутро прилетели в Ужню скворцы.
Тремя днями назад полозила по деревам сельская ребятня, пристраивая меж ветвей домы птичьи. И до того дней десять по всем дворам стук стоял — долбили ребятишки дупляки, ладились, у кого краше получится. Рукомесло это издревли малышне отдано. Каждый кресник, каждый работник на Руси с него начинается. Совсем мал ещё, кое-как на ногах-то держится, а уже в мастерстве себя пробует, помогает браткам старшим, от них науку перенимает. С дома птичьего кресник начинается.
На каждом подворье в Ужне своё родовое дерево в затулье, а где и по три, да ещё берёзки напереди подле зимних истопок и погребов на овражном холму. И все они увешаны птичьими домами, до самых вершинок, куда только великие храбрецы забираются.
Дюк вышел на волю до восхода солнышка. Светало. И снега точили мягкий голубой свет. Старик отметил про себя, что на рельках стало куда как больше сухой земли, вокруг дерев проталина шире, а солнечные затайки округлились и углубились. Спал Дюк мало, но худого в себе не слышал. Прожитый век никак не донил старика и если бы не глухота, порою как затулкой забивает уши, жил бы не считая годов. И на память не обижался: голова ясна, прошлое восставало в нём ясно, и он, как вживе помнил стародавние времена, покинувших кров земной людей, их лица, голоса, молвь, добро и зло их, беды и праздники помнил.
Всевышний дал их роду долгое житьё, и нынче Дюк всего лишь воспоминанием о двух людях — отце и деде, мог свободно шагнуть в запредельную Русь. Видеть и слышать её. Тятюшка прожил на земле девяносто семь вёсен, дедушка Парей — сто двадцать одну. А Дюк и к ста не был обделён способностью не просто помнить время, но счислять его. Он обладал умением особого счёта. При котором жизнь обретала особый смысл и чудодейственный порядок. В памяти свободно умещались сотни тысяч необходимых для бытия примет, он мог легко обращаться к древнейшим преданиям своего рода, помня их до словечка, связывая легко начало всех начал, с тем, что окружало нынче, благодаря этой памяти знал живую и мёртвую силу окружающего мира — трав, дерев, воздуха, воды, диких зверей и птиц, самых малых насекомых, всего тленного и нетленного, понимал жизнь холодного камня, который добывали люди, чтобы творить из него вечное — основу домов своих, вник он в рост хлебного злака, плодового дерева, коня, рогатой скотины и мелкой безрогой; ему было вмочно осмыслить удивительную жизнь бортня и лесного муравейника, Дюк знал, зачем и для чего солнце и звёзды, ведал о небесном и земном управлении. О Боге ведал, который не был для него просто символом Веры, но жизненной необходимостью в его не просто существование, но знание и понимание вечного. Бог был тем, с кого начинается счисление времени. Дюк сызмальства не учился чтению, но счёту его учили с колыбели, членя на составные и подчиняя определенному ритму слова родной речи. Речь — хранительница всей мудрости предков, и её следовало умножать, не теряя из прошлого ни словечка. Мир кресника, свободно живущего, трудом своим возжигающего издневно продолжение жизни, был необычайно сложен. Дюк знал и нёс в себе тот мир, ту изначальную запредельную Русь, которая лежала за порогом Новой Веры, но мало кто о ней помнил нынче. Упомнят ли далёкие потомки? Триначальная, Триславная, Триглавая та вера!
Дедушка Парей, на руках которого вырос Дюк, сказывал былины, не боясь гнева ни пришлых князей, ни новых пасторов. Он слышал Великого Могуту, а потом и певал с ним — Соловьём Родимой Земли звали того. Могуту силою вырвал из лесов карачаровских дядя князя Владимира, бил его собственноручно плетьми, пытал, называя разбойником. Дом соловья разгромили и в пепел превратили, удалось бывшему тогда у Могуты Парею не только ноги унести, но и златострунные гусли. А Могуту назвали разбойником и поставили немым перед Всесильным Князем. Добрыня вынул язык Могуты и приподнес племяннику "разбойное" то оружие. И стал певец Соловьем-Разбойником.
Как складно, как мудро сказывал о нём дедушка Парей, и о том Дюк не преминул внукам своим сказать. Только теснят были те совсем другие, в зло переиначенные, и власть тому потворник.
Скворушка порхнул на ветку, крылушки в боки, проходкою легонько потоптался и вспомнил соловушку тихим посвистом. Дюк не услышал, и тогда птица, ударив раз-другой лёгким токотом, залилась вдруг в полный голос, щебетясь и здравствуясь. И старик, вздрогнув, оборотился лицом к птице, озолоченной первым лучом восходящего солнца.
— Скворушко, скворушко, чадо моё милое. Век мой возошёл родненький, кланяюсь тебе, птица радости. — И низко пал головою столетний Дюк перед родовым дубом, посаженным ещё Пареем в честь Десяти Дубов, в коих жил Великий певец народа русского — златоголосый Соловей Могута.
— Знат ли о том сынок? Не забыл ли старой разумной науки?
— Не забыл, тятя. — Они сидели рядышком напереди двора подле древних берёз на лавочке.
— Ты мне сказки те сызмальства точил, батюшка. Себя не помню, а былинку слышу. Нонче не в чести они. Переиначали песни старые. Токмо и слова навроде те, а смыслу нету. Обратный смысл-то.
— Почему так? — и сам понимал Дюк, но хотелось сына слышать.
— Теснят память. Ин как Мономах-от старался. За памятью охотился пуще, чем за добром чужим. Книги старые сжигал. А новые по-иному писаны.
— Книги что? — сказал Дюк. — Память народную теснил. Помнить запрещал… Думати.
— Так есть. Но и в книгах наших не всё, как того князьям хочется. Писцы на Руси лета счисляли честно, о делах правду рекли словом письменным.
— Власти мира не знают. В закупь мир их брал. А вона, что вышло — силой правду теснят. По городам правды-то уже и нету…
— Есть. Мы люди свободные князьям не подвластные, мы миру в ноги поклониться не погнушаемся.
— Как князь-от Игорь Ольгович мне на околице?..
— Он Русь знает… Вот ему бы руку над Русью поиметь.
Дюк прервал.
— На Руси от руки только стон стоит. Звали руку-то защищать кресника, общине служить правдою. А оно вон что вышло. Из году в год надеждой живём — пресекётся кровь, пресекётся меч, пресекутся которы… … Мономах тот больше чужих грабил, а нонешние лбами стукнуться, кровь с людья течёт. Руки, сына, не надо! Общиной сильна Русь. Её мечтаем, её держим. Не одна Ужня… Зорят общины… Беда, сынок, что князи силу взяли помимо мира нашего. Не знают они, кто мы есть, зачемо землю топчем, что в сердцах исповедуем. Им бы в родство войти по разуму… … Не в кровя, в разум. Великий Бог всех к себе зовёт. Сойдитеся в любви, люди, делом разнитесь, товаром меняйтесь. В труде каждому хватит. Не внемлят. Отцу не внемлят, Христу-сыну не внемлят. Силою теснят, вершат, силою. Новая Вера, Старой Веры продолжение. Из добра в добро. Дедушка Парей сказывал, народ её и без крови готов принять был. Однако силою погнали стадо, сечью, кровью людскою. Половина Руси тогда в поле ушла. Все, кто коней табуны великие держал, кто с полем соседствовал, — все туда и ушли. Земли много. И на печенег, и на хазар хватит. Те люди русские — половцами назвались. Дивии половцы. Другу часть народа русского мечом крестили. А мы сами крестимся и по вере своей живём.
Могуту знаешь?
Сын кивнул.
— От, он уже и Соловей-Разбойник — враг лихой. А ить десять Дубов-от селище Могуты из пепла встало, туда люди за сердечным покоем идут. И я бывал там. Тут недалече вверх по Снежити.
— Туда и мы идём. Могута, тятя, давно был, почитай полтора века минуло. Конечно, и молва сильна была: разбойник, разбойник. А помяни Олега Святославича-то, он — вот он; и тридцати лет не прошло, а каким злодеем сделали. Мономах на слово крут. Все книги летописные переиначил. В них Олег Святославич — злодеем вышел.
— Я того князя чту. Мученик он. Дущою светел был. Правды искал, справедливости. И народ ему подмогу оказывал. Он один из князей в мир снизошел. Один веры нашей… Так-то… И тебя за собой увёл.
— Я самохоткой пошёл, тятя… … Во мне к миру интерес был.
— Не виню князя. Разумен ты, речь хранишь, мыслишь добро… Не всем в кресниках быть, надо и в Могуты.
— Тятя, — позвал сын, решившись на слово. — Тятя, большое дело задумано нами с князем, потому по всей окольной Руси идём, думу думаем. — И рассказал о помышленном, коли отдаст Всеволод Киевский стол Игорю…
Дюк долго молчал, думал. Устал он, напрягал без меры тугое ухо. Но и словечка не упустил из речи сына.
Скворцы безумолку пели, привычно гомонило село в раннем заделье. До солнышка ещё протопили хозяйки печи, накормили семьи, разобрали по рукам дела, и только мужья слонялись без трудов.
Наряжено было нынче общиной идти золить высеку, но гости перепутали всё. Не знало село, то ли в труд спешить, то ли праздновать. Дружина тоже в безделье по дворам слонялась. Запозднился князь, спал сладко в чистой ложнице Дрони Дюкова, а боярин сын с отцом судачил водоль от двора, под берёзами. Не мешали им.
Дюк сказал:
— Нету, сына! Нету! Погибнет Великая Киевская Русь. Не ей мир править. Из лесов Белая Русь поднимается. Глянь, как побёг туда кажный кресник с земель-от тёплых, от благодати Дивной уходят. Зарастают пашни черным-черны от кровей русских. Глянь как густо бежит человек через земли черниговские, через вятичи в северную Белую Русь. Там топор стучит, там леса золятся, пашни родятся. Домы строятся. Хожалые черниговские топчаки все там. Туда и племяш твой — Дронин Видяк собирается. Новый град рубить. Там Руси востать. А Киевской погибнуть.
— Не дадимо, тятя! Не дадимо! Помирим князей, оженим их Русью! Народу притеснения не будет. Общины подымем, вольные города объявим. Не чужою правдой Русь держаться — правдой каждого. Не силою объединимся, не страхом — вечем мудрым. Дани стойкие определим, боречь отменим. Закроем ворота в поле. Никому не дадим грабить ни своих, ни чужих. Миром Русь сильна. Всем мир дадим. Так-то будет!.. Восстанет Новая Святая Русь со Светлой, Памятью. Всякий запрет, всякий яз с прошлого снимем…
— Чудные слова твои, сыну. А стоит ли на том князь Игорь Ольгович?
— Стоит, тятя!
— Верь, сыну, слову свому! Верь слову! Роте княжеской постерегись. Рота княжья не крепкая…
Встав ото сна, Игорь заспешил в путь. Не отобедав даже, поднялись на коней. В провожатые дал им Дроня меньшего своего Плетню. Парень хорошо знал зимний путь к Десяти Дубам карачаровским. Прощаясь с отцом, Быля отдал ему добрый зажиток и тяжёлую спрятанную в кожу книгу.
— Сам писал по разумению своему, сохраните, тятя! Да так, чтобы чужой глаз не узрел.
— Спрячу, — пообещал Дюк и добавил: — Дакося попрощаемся. Хотя силою-то я в Парея вышел, ан все под Богом ходим. Уйду коли, Дроня всему в разуме. Храни Вас Трой! — И обмахнул сына хрестьянским знамением. Православный Бог близок сердцу русскому.
Быля пустил коня метью вдогон уходящим. Конница шла раменью далеко видная на голубом мартовском снегу. Впереди внук Дюков Плетня, за ним Ольгович Игорь, равные вдали. Конные пели:
|
Ой, да на болонье ржа бел снег поела,
Ой, да как кручинушка молодца призрела.
Скосу глазу мучала, скосу изводила. Скосу душу
выпила, скосу опоила. Не медами сладкими,
не вином излозным.
Горькою отравою, — ой, да словом ложным.
Ой, да на болонье ржа траву губила,
Ой, да как кручинушка молодца любила. Спать
с собою ложила, ой да в терем тёмен. Ложе
то тисовое, без князька тот терем.
Ой, да на болонье ржа бел снег сосала,
Ой, да как кручинушка молодца сыскала. С подлу
глазу мучила, с подлу изводила. С подлу душу
вынила, с подлу опоила.
Не медами сладкими, ни вином излозным
Горькою отравою, ой, да словом ложным…»
|
|
…Всеволод Прокофьевич повернул страничку записей и надолго задумался. Тонкая, едва различимая, но живая и прочная ниточка точилась оттуда, из далёкого далёка пережитого их родом, сюда, к нему, и он ощущал, что может, потянув за неё, вытянуть всю связь былого, обозначить его в нынешнем дне, уяснив смысл бытия.
В доме тихо, не слышно за спиной спящей семьи. Громко стучали старые наследственные ходики, определяя одинаково как былое, так и нынешнее время.
Всеволод Прокофьевич посмотрел на часы, было без четверти час. И тут же на крыльце возникли шаги, в дверь застучали.
На этот стук Всеволод Прокофьевич сразу поднялся. Но пока шёл к дверям, постучали ещё раз в раму. От этого стука проснулся Лушин. Мама была уже на ногах, одевала халатик, сестра сидела в постели, тёрла ладонью глаза. Отец стоял у двери, опираясь руками о притолоку, рядом бабушка, которая впустила пришедших. Они входили в дом. И поскольку двое были в будёновских шлемах и военных шинелях, Лушин не испугался, даже обрадовался их приходу. Раз в шинелях и шлемах, значит красноармейцы, наши…
Говорили громко, но не страшно.
— Так-так, все люди добрые спят, а мы пишем! Всё пишем… — сказал тот, что был по виду самым главным. Прошел к письменному столу, не поздоровавшись.
— Работаю… — почему-то бледнея, ответил отец.
— Работаете? — тот взял лист бумаги. — Интересно. Очень интересно. — Повторял, пытаясь прочитать написанное. — Это шифровка?.. Интересно…
— Я занимаюсь древней русской историей, это страничка древнерусской летописи… — сбивчиво объяснял отец. — Я расшифровываю текст…
Военного обрадовало такое объяснение, он довольно заулыбался:
—Я и говорю — шифровка! — и громко позвал: — Товарищи понятые! Глядите сюда, — он взял в руки толстую в теснённом кожаном переплете книгу. — Что это такое?
— Летопись по Ипатьевскому списку, издание тысяча восемьсот семьдесят первого года. Очень редкий экземпляр, — ответил отец.
— Семьдесят первого года? — спросил военный. — При царе издано?
Отец кивнул.
— Так. Все видели? — высоко поднял над собой книгу. — А это?
Взял в руки тоненькую, вовсе ветхую книжицу. Отец, приобретя её, долго корпел над разрозненными страницами, перекладывал каждую папиросной бумагой, подклеивал, сшивал, сам изготовлял переплёт. Она была подлинной драгоценностью в его библиотеке. Увидев её в чужих руках, отец задохнулся, густо покраснел, руки затряслись. Это заметил военный, небрежно распахнув переплёт. Прочел почти по слогам:
— «Ироическая песнь о походе на половцев удельного князя Новгорода-северского Игоря Святославича», — сделал паузу, прочитанное озадачило, но и обрадовало. — Так, вот оно что! И опять царского времени! И эта царского, и эта, и эта… — Он продолжал держать в правой руке раскрытую книгу, левой перебирая остальные, стоявшие на полке.
Понятые — хозяйка их дома с хозяином, старичок со старухой из дома напротив. Лушин любил смотреть, как они копаются у себя в огороде, и ещё, дядька Старцев, не ступивший далее порога, словно бы хоронящийся в тени, укоризненно закивали головами.
— Вот, оказывается, какие книжечки читаются тут под покровом ночи… Посмотрим, что тут пишется!.. — Небрежно раскрыл рабочую тетрадь…
— Товарищ военный, — отец шагнул к нему.
— Сидеть, гражданин Лушин!.. Сидеть!..
Второй военный взял отца за плечи, силой посадил на стул, не снимая рук. Мама заплакала, сестра всхлипнула, Лушину стало страшно…
Пески, вынесенные Энэлгэ рекой, начинались задолго до её устья. Причудливые дюны громоздились одна над другой, сыпучими хребтиками далеко оттесняли живую пойму, перегораживали Авлакан бесчисленными косами, в которых терялось могучее лоно реки. Бесконечные протоки, старицы, душаны постоянно возникали тут, только для того, чтобы с той же постоянностью исчезать и снова нарождаться, запутывая и сбивая с толку не только людей, но и многомудрые косяки рыб. Случалось, и нередко, на мели оказывались не только рыбья шелупонь, но и семьи хариусов, ленков и даже тайменей.

Пески жили необычайной жизнью, движимые не только своенравной и могучей силой Авлакан-реки и Энэлгэ, но и ещё какой-то неопознанной, словно бы поднимающейся из земных глубин. Место это называли эвенки — Тэнэн, что значит — грудь, грудная клетка. Тут, по их Вере, глубоко уйдя в твердь, мирно спал один из создателей земных недр — мамонт — холи. Дыхание его, поднимающее могучую грудь, и было той самой силой, перемещающей тысячи тонн песка с одного места на другое. Случилось время вздоха, когда Лушин с Пилей приплыли на Тэнэн. В эту пору Авлакан обретал попятное течение. Словно дикий олень, пытается он сбросить с себя седока. Кружит, мечется, бросаясь в слепой ярости на высокий берег, и растекается десятками ложных русел мезенью.
В одно из таких русел наверняка направил бы лодку Лушин, сторонясь опасного в это время крутояра. Пиля поступил иначе. Стремительно понеслись навстречу скалы, накренился береговой яр, готовый рухнуть ниц всей многотонной грудой. Лушин, как тогда в детстве, там на берегу, съёжился мгновенно, стараясь превратить себя в крохотный комочек плоти, крепко закрыл глаза, а когда открыл, лодка, сигая через крутолобые буруны, уже входила в устье Энэлгэ.
Пиля правил к берегу, где различил Лушин свой склад с горючкой. Но места не узнал. Ни Авлакан, ни устье Энэлгэ, ни поёмная тайга, ни пабереги, ни даже небо ничто не напоминало ему той местности, которую видел он всего лишь несколько дней назад, когда устраивали тут с Бритиковым перевалочную базу.
Когда причалились к берегу и замолк мотор, Лушин сказал об этом Пиле. Тот улыбнулся:
— Совсем другой земля вокруг. Холи вздохнул высоко, всё другим стало. — И попросил: — Помолчи, Котя.
Он долго стоял, повернувшись лицом к Авлакану, словно бы окаменев. То ли слушал мир, то ли творил только ему известную молитву.
Лушин, ощутив значительность момента, тоже помолился, как делала это по утрам бабушка Анфиса.
— Господи, помоги нам в замыслах наших. Не ради зла начинаем мы день наш — ради Добра и трудов праведных. Ради познания истины, скрытой от нас не по Воле твоей, но вопреки ей. Господи, прости и помилуй, и помоги нам. Господи!
Лушин не отметил того момента в жизни, когда молитва, обращённая к сердцу и через него к Вечному, стала необходимой, как воздух и пища, но знал наверное — это приносило успокоение душе, давало силы жить.
А когда однажды прочел об этом в книге махатмы Ганди, не столько был поражён совпадению, сколько утвердился в святости действия. То коротенькое изречение индийского народного пастыря, без труда запомнилось наизусть, и Лушин находил в себе потребность часто повторять его:
«Когда утрачена надежда, когда не поможет никто и не утешит, я обнаруживаю вдруг откуда-то явную помощь. Мольба, Богослужение, Молитва — не предрассудки религий. Действия эти более реальные, чем пища, питье и движение»…
Пиля сказал:
— Тут меня ждать будешь. Подниму лодкой шарабара и спущусь за тобой.
Они быстро загрузили лодку, и Пиля снова, обратившись лицом к Авлакану, послушал мир. Сказал удовлетворённо:
— Далеко катят. Далеко…
— Кто катит? — спросил Лушин.
— Люди. Тебя ищут. Вернуть хотят, либо утопить…
— Зачем утопить?..
Пиля не шутил, повторил сказанное при их встрече.
— Много знать стал, Котя. Много знать нельзя… Опасно!
И снова, как прежде, что-то воспротивилось в Лушине, дабы расспросить Пилю, почему и зачем он так говорит, словно бы что-то скрывая и зная наперед то, что должно произойти.
Пиля уплыл вверх по Энэлгэ, и Лушин остался один. Он всегда по-особому переживал первые минуты такого вот одиночества, мгновения, когда ты словно бы погружаешься в Мир Тишины и то, что реально созерцалось и осмысливалось, вдруг обретает совсем иные очертания, наполняясь совсем иным смыслом.
Медленно отдаляясь, стук лодочного мотора исчез, словно бы там, куда уплыл Пиля, наглухо закрыли непроницаемую дверь. Только-только ещё стучало в ушах сопряжённое со стуком сердца — тук-тук-тук-тук, и разом в единый миг смолкло. Всё смолкло вокруг. Ток мыслей и ток крови слился воедино с незримым током бытия, где всё подчинено всеобъемлющей гармонии свободно парящего Духа… Богу!..
Встреча с Вечным всегда не проста, всегда вызывает необоримое беспокойство, тревогу и даже страх. И кажется бедному телу, бедной плоти людской, что всё вокруг насыщено вражьей силой, смертельной опасностью и злом. Но это только миг, в котором маленькое зло, вопреки вечному движению Добра, пытается отвратить живую плоть от Вечной жизни Души.
Но отступил страх, пропала настороженность, исчезла тревога, и мир открыл всю свою простую мудрость, и так хорошо и покойно сделается вокруг. Лети-улетай Душа на крыльях мысли к любому окоёму, к любой мироколице и за пределы, к вершине Древа.
Тихо, радостно и счастливо на сердце. Лушин посидел недолго над тёмной водой Энэлгэ-реки, вполне насладившись этим желанным переходом в мир Тишины и Воли, поднялся и не спеша пошёл всё выше и выше по береговому урезу.
Он скоро нашёл то, что так желалось, — крохотную ровную площадку, откуда распахивалась даль, означенная могучим взмахом двух крыл Авлакана, которые смыкаясь там, где впадала в него Энэлгэ, являли собою чудо-птицу, несущую в запредель эту чистую землю.
Лушин предполагал, что ему удастся увидеть поднимающегося вверх по Энэлгэ Пилю, но синие скалы сомкнулись над птицей-рекою. Тут, на каменном заплечье шеломного берега, Лушин чувствовал себя защищенным от всего, что исподволь мучило и гнело его с тех самых пор, как начал он искать Тыкупчу. Призрак этого проклятого места больше не витал над ним. И Лушин подумал, это оттого, что он уверовал в постижение цели — он будет на Тыкупчу.
И подумав об этом, вспомнил как бы и не кстати Пилино:
— Много знать стал, Котя. Много знать нельзя — опасно…
Как непостижимо мало знал Лушин о том.
Теперь эти слова сами собою связались с его же предупреждением о недобром к нему отношении Бритикова и Огарышева. От них исходила, по мнению старика, опасность.
— Почему? — спросил себя Лушин. — И что он такое особенное знает об этих людях? Не более того, что знают и другие в округе и Буньском. Да и какое дело до всего этого Лушину? Он ищет только своё… Искал и теперь вот нашел Тыкупчу, должное связать некогда порванную живую нить. Как и почему это произойдёт, Лушин еще не знал, но верил, что так это и будет. Вот и Пиля не случайно же возник в его жизни. Он тоже что-то знает о том, что так важно знать Лушину. Надо знать, а для этого необходимо побороть в себе страх. Страх, который так уютно и надёжно поселился в душе, став и советчиком и повелителем одновременно.
— Пуганый сокол верха не возьмёт, — говаривала бабушка Анфиса. — На пуганого да руганного любая узда впору, но далеко на них не ускачешь.
Ох, как далеко то время, а страх тот — вот он, под сердцем. Сколько их, пытанных страхом? И у каждого свой и один общий на всех большой страх.
— Страхом людским держится Власть… — услышал как-то Лушин.
— А разве люди-то не есть тот самый народ, чья власть? — спросил Лушин.
Беседовали глаз на глаз долгим промысловым беззадельным вечером. Знали друг друга не первый год и могли быть откровенными.
— Люди оно, конечно, народ, — хитро подмигнув, сказал промысловик. — Только ить власть-то она, того, паря, не людская. — И помолчав, добавил: — Идейная власть! Сколь ради идеи той народишка погублено? Кто считал? А мы тутова в Сибирях знаем, сколько! Ох, много, паря, никакой машиной не счесть! Страшно! Страхом и держится власть. И держаться будет. Страхом власть сильна. И не дай Бог, чтобы случиться страху этому разом выйти. Беда будет. — И помолчав, добавил: — А пугают потому, что сами боятся. Вот так страхом-то все и повязаны. И власть, и людишки. Однако у власти сила, она и постреливает: пух-пух, пух-пух! О-ё-ей сколько перестреляно. А сколь еще перестреляют, и самому Богу неведомо! Теперича дело куда зашло? Весь мир пугают. Мы, говорят, всех закопаем! Ни своих, ни чужих людишек не жалко! Вон он как, Громыко-то всем грозит! И все думают — Громыко тот — Грома тыка! А на сам деле — Горемыка…
Нехорошо, тревожно стало на сердце у Лушина от того давнего, словно бы въяве прозвучавшего. И, словно бы выкармливая эту слабую ещё тревогу, зернисто посыпался в мир тишины нудный звук. Где-то и совсем уже близко рокотал лодочный мотор. Тот самый звук, который определил Пиля, а Лушин, как не напрягался, ничего не расслышал.
— Тебя ищут… Вернуть хотят… Либо утопить…
И оборвался рокоток и снова возник взъярённо, уже на Энэлгэ-реке.
Лушин увидел троих в лодке, которая шла к берегу, чуть ниже того места, откуда уплыл Пиля. То, что люди приплыли сюда не ради рыбалки либо какого другого промысла, Лушин понял сразу. Ни провианта, ни снастей, ни ягодных корзин в лодке не было. И одеты они не по-таежному, словно бы и не собирались далеко уплывать от села, выйдя на реку всего лишь на бездельную прогулку.
Тот, что первым выпрыгнул на берег и зачалил лодку, был без сапог, в редких для Сибири "Адидасах". По ним и узнал Лушин парня, недавно объявившегося в Буньском на должности продавца мотолавки. Нововведенье это в местной торговле поначалу очень позабавило жителей.
— Как это лавка в тайге, на промысловом угодье что ли? — спрашивали.
— Точно, — отвечал продавец. — Ты мне заказ — то, другое, третье делаешь, а я его выполняю и на катере доставляю.
— А деньги наперёд?
— Ясное дело, и за доставку тоже. А я на катере…
— К едрене матери. Знаем мы это культурное обслуживание. Туто-ка в селе-то при собственном глазе обсчитают и обвесят, коли варежку откроешь, а за глаза-то! О-хо-хо! Не, не пойдёт…
— Соберёшь деньгу, списочек составишь. А потом тем списочком ха-ха… И мотай на все четыре стороны. И будет тебе мотайлавка… Ты и есть сам — Мотайлавка.
Приклеилось это прозвище к новому продавцу.
Однако скоро на пристаньках в Буньском появился водомётный катерок заграничного производства, да такой, что по любой мели, словно посуху шёл. На обкатку всё село сбежалось. И тогда Мотайлавка продемонстрировал всем такие способности, что разом зауважало Буньское пришельца. Такие кренделя по реке крутил, такие виражи закладывал и такую выжимал скорость, что не уважать его просто нельзя стало. К тому же оказалось, что Мотайлавка в любое время суток отпускает требуемый товар. Поквакай кошельком только — и тебе, пожалуйста, в любое время суток любой товар. И очень скоро стал Мотайлавка самым что ни на есть своим человеком среди промыслового люда. Мотал он по всему Авлакану и везде появлялся в аккурат. Но более всего оказался необходим районному начальству. Бритиков в нём души не чаял, и даже Огарышев считал, что никто, даже Выря не может соорудить такой ухи, какую варивал на полянках Мотайлавка.
Лушин решил, что ради "пикничка" прикатили сюда молодцы, и вот-вот подчалится к берегу начальственная лодка.
— Итак, — скажет Бритиков, — отвальная продолжается! — И Огарышев, не чинясь, хлопнет по спине ладонью Мотайлавку:
— Сооруди-ка, браток, нам ушицу, чтоб уши щипало, — и потянется, сладко хрустнув каждой косточкой. — Что же братцы, и манаси, и коммунисты её приемлют… Заводи, Бритиков.
Но там, внизу, трое приплывших странно суетились, отыскивая что-то на лугу и в порченых зарослях. Они что-то кричали туда вверх по Энэлгэ, куда уплыл Пиля, складывая рупором ладони, но Лушин не слышал их голосов, и было это как в немом кино. У него возникло вполне нормальное желание, обозначив себя, покричать этим людям, но в это время Мотайлавка отчаянно замахал руками и опрометью кинулся к реке, куда стремительно мчались его сотоварищи. В следующий миг вся тройка, как попадя покидалась в лодку, и она сама по себе отчалившись, закружилась на быстрине. Лушин увидел их тела прижатые ниц, и только потом, то, что их так напугало. Там, где только что бродили люди, крича, размахивая руками, медленно и величаво, поклонно водя головою из стороны в сторону, шла медведица, а рядом с ней, то отставая, то перегоняя, игрались два медвежонка. Третий — пестун, почти уже взрослый, чутко вышагивал обок семейства у самого речного уреза.
Лодку уносило быстриной, и пестун, потеряв к ней интерес, поднялся на береговой свалок, подражая матери, пошёл рядом, кланяясь из стороны в сторону.

«А ведь это они за мной приезжали», — подумал Лушин о людях, разглядывая зверей и радуясь их внезапному появлению. Где-то за излукой в самом устье Энэлгэ зарокотал мотор. Люди, оправившись от страха, переводили мир в привычное для них состояние.
«Вернутся, наверное. Не дай Бог, если у них в лодке ружья», — подумал Лушин, желая единственного, как-то предостеречь зверей от опасности. Но стук мотора стал удаляться и скоро вовсе сник и увяз в песчаных дюнах Тэнэн.
«К обители Сергия Радонежского приходили медведи и брали из рук его хлеб», — подумал Лушин, разглядывая мирно пасущихся на лугу животных. Он не слышал в себе страха перед ними, и это радовало и утишало тревогу, вызванную появлением тех троих.
И снова внезапно возник Пиля. Лушин услышал тихий кашель за своей спиной… Обернулся. И вот он — стоит рядом и тоже с радостью разглядывает медведей, а в руках лёгонькое, старое ружьишко, каких и не видывал Лушин. К чему оно?..
— Приезжали? — спросил Пиля, покачал головой. — Эх, Котя, Котя. Зачем кричать хотел. Зачем навязывался. Они тебе нужны?
— Нет…
— Ну и молчи, чего орать-то! — рассердился, нарочито супя брови. — Ты куда собрался? На Тыкупчу?
Лушин кивнул. Странно, но рядом с Пилей чувствовал он себя тем далёким маленьким мальчиком, который так любил играть в оловянных солдатиков, слушать папино Слово и бабушкины сказки.
Они перерыли весь дом, даже постели, забрали отцовские книги, фотографии, рисунки, исписанные толстые рабочие тетради, в которые он заносил свои разыскания по "Слову о полку Игореве", словари русских говоров, им собранные…
— Пойдёте с нами, — сказал главный.
И его увели. Но перед тем как навсегда захлопнулась за ним дверь, бабушка Анфиса встала на пути, оттиснув военного, сняла с себя крестик и повесив на шею отцу, перекрестила и поклонилась ему в пояс.
— Что вы, что вы, как можно, мама? — забормотал отец, но креста не снял.
Через несколько дней сестра, вернувшись из школы, вынула из альбома все оставшиеся фотографии отца и сожгла их в печке.
— Что ты наделала, Оля?! — узнав о содеянном, шепотом спросила мама и вдруг закричала страшно: — Как ты посмела?!
И Оля, ничуть не испугавшись крика, сама закричала в ответ:
— Хранить память о врагах народа преступно. Наш папа… — губы у сестры заплясали, лицо скривилось и побледнело. — Враг! Он враг! Враг народа! Я презираю его!
— А я, я, я проклинаю тебя! — рыдая, выкрикнула мама. — Слышишь!..
— Что вы, что вы! Господь с вами! — суетилась бабушка, крестя обеих. Лушин молчал, было очень страшно. И страх этот не оставлял его всю жизнь…
Местный следователь ОГПУ Фрумкин предъявил отцу обвинения в ведении антисоветских разговоров и в хранении запрещённой литературы. Изъятые при аресте книги старых русских историков дореволюционного издания, собрания русских летописей и даже редчайшее издание 1800 года "Слово о полку Игореве", большое количество записей, сделанных отцом в разное время, были приобщены к делу как "вещдоки".
Стало известно, арестован отец по доносу. Но кто на него донёс, так и осталось тайной, которую всю свою жизнь пытался разгадать Лушин. Мама сразу же после ареста отца стала хлопотать об освобождении. Слишком явным недоразумением было случившееся. Но хлопоты не давали результатов. Посланные жалобы и просьбы в высшие инстанции возвращались с одной резолюцией: «Разобраться и доложить». И всегда попадали к одному и тому же лицу — следователю Фрумкину. А тот вёл себя так, словно бы, кроме предъявленного обвинения, ему известно и нечто такое, что никак не может быть оправдано.
Бабушка Анфиса тоже пыталась хлопотать. Но на её хлопоты вовсе никто не отвечал. Следователь после одного из разговоров пообещал бабушку арестовать, если она не прекратит религиозную пропаганду.
Мама вернулась с допроса от Фрумкина взволнованной, как бы вовсе не в себе. Лушин понял это сразу, как услышал её голос, решил на глаза не показываться. Затаился. Бабушка не знала, что внук дома. И потому говорили они громко, не таясь. Так получилось, что он подслушал. Поначалу мама долго и быстро ходила по комнате, не находя себе места, потом спросила: «Где дети?» — Бабушка ответила: «На улице».
— Анфиса Егоровна, — мама очень волновалась, — следователь сказал, что может закрыть дело. Это в его силах.
— Господи! Слава Богу! — воскликнула бабушка, и Лушин чуть было не объявил себя. Однако что-то его удержало.
— Разве он может быть врагом! Мой сын… — бабушка расплакалась.
Лушин услышал, что мама тоже плачет, и обе они там, в горнице, обнимают друг друга. Всё ещё плача, мама вдруг выкрикнула:
— Но он! Он! Он же ужасный человек! Фрумкин! Анфиса Егоровна он не оправдывает! Нет! Он обещает уничтожить Всеволода! Если, если…
Мама не могла больше ничего сказать, рыдала. Бабушка принесла ей воды. Лушин слышал, как пила мама, как всхлипывала, и не мог понять, что случилось. Ведь отца собираются выпустить — так он понял.
— Успокойся, Саня! Успокойся, касатка. Не казни ты себя, не мучай. Не надо, Саня. После и расскажешь. Ненароком дети прибегут. До смерти напугаются. Гляди-ко, что ты с собой сделала. Иди, голубушка, умойся, — уговаривала бабушка. Но мама не пошла к умывальнику, совладав с собой, заговорила торопливо, но внятно.
— Мама, Фрумкин сказал мне, что свобода Севы в моих руках…
— Как? — удивилась бабушка.
— Этот тип, эта гадина почти всегда пьян… От него несёт за версту. — Лушин представил, как мама брезгливо передёрнула плечиками, она всегда так делала, если говорила о водке. — Он и раньше делал мне намёки… А сегодня… Сегодня впрямую — завтра я у него, а через день Всеволод на свободе…
— Господи! — сказала бабушка, и быстро-быстро зашептала.
«Молится!» — подумал Лушин и пожалел бабушку — мама рассердится сейчас, она считает, что в их доме не должно быть упоминания о Боге. Но мама молчала. А бабушка молилась, и можно было различить каждое слово:
«В немощах сущия посети и исцеление даруй. Иже на море управи. Путешествующим спутешествуй. Служащим и милующим нас грехов оставление даруй. Заповедавших нам молится о них помилуй по велицией твоей милости. Помяни, Господи, прежде усопших отец и братий наших и упокой их…». Мама молчала, слушала, а может быть, покорив гордыню сердца своего, тоже молилась. Когда бабушка замолчала, мама тихо спросила:
— Скажите, Анфиса Егоровна! Скажите, что делать, что мне делать, мама?
— Я тебе не судья, Саня! Не судья, — ласково произнесла бабушка. — Поступай как знаешь… — И добавила вовсе непонятное. — Душа не сучка, не пошлёшь вон, пока Бог не возьмёт.
— Котька! Котька! — орал Минька. — Котька, отца твоего гонят!
Лушин выбежал на крыльцо, ещё не понимая, о чём вопит его дружок.
— Кого гонят? Где?
— По большой дороге отца твоего гонят.
Отца вели два милиционера по дороге на станцию. Он был бледен, худ, наголо пострижен, непохож на себя. Шёл, низко опустив голову, глядя под ноги, словно опасаясь споткнуться. Лушин боялся, что отец увидит его бегущим следом и потому хоронился за придорожные кусты и бурьян, как это делала Дамка, если её не брали с собой на прогулку.
С того памятного, а потом как бы вовсе забытого разговора между мамой и бабушкой, Лушин каждый день ждал, что вот-вот зазвучат знакомые шаги на крыльце, откроется дверь, и в дом, как обычно, с тихой, виноватой улыбкой на большом лице, очень похожий на бабушку Анфису, войдёт отец. Проходили дни, недели, месяц, и вот теперь отца вели по старой станционной дороге, чтобы увезти куда-то и, может быть, навсегда. Мама уже не ходила к следователю Фрумкину. Писала прошения об освобождении отца в Московские комиссариаты, сама отвозила их, добивалась приема к Калинину. Сегодня уехала в Москву чуть свет, ей пообещали встречу с большим начальником в наркомате Внутренних дел.
На станции, когда отца, отведя в сторонку, охраняли милиционеры, ожидая прихода поезда, Лушин, хоронясь за пакгаузом, тайком неотрывно следил за ним, всё ещё не решаясь объявить себя. Но когда, окутанный клубами пара, на станцию вкатился паровоз, а за ним всегдашний в те времена тюремный вагон, Лушин не выдержал и бросился со всех ног к отцу.
— Папа! Папочка, миленький! Папа!
Отец, подталкиваемый конвоиром, оглянулся, отступил в сторону, для чего-то присел, выкинув к сыну руки:
— Сынок, сына!!!
— Папа! Папа!..
Руки отца почти коснулись Лушина, но в это время кто-то подставил ему ногу, ухватил за шиворот и швырнул прочь. Падая, Лушин увидел, как милиционеры скрутили отца и легко кинули внутрь вагона.
Лушин ударился затылком о край низкой платформы, зажмурился от боли, а когда открыл глаза снова, его уносил здоровенный детина в синей гимнастерке.
— Пустите, дядя, — попросил Лушин, услышав гудок паровоза и лязг буферов. — Пустите к папе… Там мой папа. Мне поглядеть…
— Ужо, — сказал дядька. Он занёс Лушина на запасные пути к пакгаузам, где на рельсах стояли пульмановские вагоны. И только там, продолжая цепко держать за ворот рубашки, поставил на землю.
— Не великой, а тяжёлый, — сказал, переводя дыхание, предупредил строго: — Не думай бежать, оголец! Поймаю!
Лушин бежать не собирался. От удара болела голова, на затылке вспухала шишка. Этот дядька, невесть откуда взявшийся, ловко подставил ногу, когда Лушин был совсем рядом с отцом, схватил на руки, понёс прочь. И никто на платформе не вступился за Лушина. И вина тому, думал Лушин, что они видели, куда и к кому он бежал. Вагон-то арестантский, и отец его арестант.
Лушину хотелось объяснить людям, этому дядьке в милицейской синей гимнастёрке, что отец не преступник, что он совсем не такой, каких возят в тюремных вагонах. Но вместо этого, глотая слёзы, жалко пропищал:
— Отпустите, дяденька…
— Не хнычь! — приказал дядька, костяшками пальцев больно давя затылок. — Порядок! Дак, порядок! Нарушать не положено! Спецвагон, есть, спецвагон! Подход запрещён! Хучь в ём папанька, хучь в ем маманька!.. А я при службе.
Только теперь увидел Лушин на его ремне кобуру, тот был не посторонний, но дежуривший на станции милиционер. «Вот, и меня арестовали», — решил Лушин.
Милиционер между тем усадил его на ступеньку пульмановского вагона, перестал держать за ворот и, присев рядом на корточки, достал из кармана мятую пачку папирос "Спорт".
— Не куришь, оголец? — спросил.
Лушин отрицательно покачал головой.
— Вот ить и расшибся! А на кой? — прикурил, сладко и глубоко задохнулся, выпуская с перерывами тоненькие струйки дыма через ноздри. — Не рассёк голову-то?
— Шишка…
— Не будешь заслепясь лётать! — пообещал миролюбиво: — До свадьбы заживёт.
— Дяденька, отпустите меня, пожалуйста, — попросил Лушин. — Пожалуйста…
Шум ушедшего поезда давным-давно затих, на платформе было безлюдно.
— За что папаньку-то? — спросил милиционер, будто не услышал просьбы. — Покрал чего, или за фулюганку?
— Нет, нет, — испугался Лушин. — Он не такой. Он ни в чём не виноват. По ошибке арестовали…
— Всё ясно, политический значит! — и выкрикнул грозно. — Марш, отседова! Чтоб духу не было! И не попадайся мне на глаза!..
Лушина подкинуло, он сорвался с вагонной ступеньки и, не чуя ног, кинулся прочь. Стремительно подныривая под пульманы, катом промчался по запасным путям, вымахнул на платформу, и, не оглядываясь, помчался, заслепясь, прочь. По большаку бежал не переводя дыхания до тех пор пока не закололо под ложечкой. Тогда он свалился в сухую пыльную траву, и, лёжа на спине, долго хватал воздух сухим ртом. Разболелся ушибленный затылок, кружилась голова, в глазах мелькали чёрные круги, его вырвало. После рвоты пришла потливость. Он отполз в придорожные кусты, лёг лицом в землю. Силы оставили его. Пришёл в себя, когда солнце катилось к закату. Первое, о чём подумал, — его давно хватились дома и теперь ищут, а посему будет выволочка.
Но ни мамы, ни сестры дома не было. Бабушка стряпала у печи, и, всплеснув руками, только и сказала:
— Костик, поди и не ел с утра?! А я на рынок ездила. Тебе не сказалась. Думала быстрёхонько управлюсь. Оно вон, как получилось — день ушёл. Садись супчику поешь, — выкатила из печки чугунок, сдвинула с него сковороду-покрышку. Вкусно и сладко запахло доброй едою, и Лушин только теперь почувствовал, как проголодался. — А я и драников состряпала, ты их любишь…
Бабушка суетилась и говорила так, будто знала о случившемся. Лушин, слушая её ласковую, добрую бокоту, и сам того не желая, расплакался.
Она кинулась к нему, обняла, прижала голову к мягкой большой груди, гладила ероша волосы, словно бы выискивая тот набрякший тяжелою ломотою синяк, а обнаружив, вскрикнула:
— Господи, кто тебя, Котенька?
И он рассказал ей всё.
Бабушка большим медным пестиком гладила ушибленный затылок, и от этих круговых лёгких касаний отходила боль, и на сердце становилось спокойно, как перед сном.
— И никто не вступился, — сама с собой разговаривала бабушка. — Как же это так — дитя терзают, а все молчат. — Об отце она не вспоминала, хотя Лушин и об этом рассказал: как крутили его два сильных охранника, как кинули, словно мешок, в тамбур… — Ожесточился народ, ожесточился. Мальчонку, чуть было не пришибли, а всем хоть бы что! Не мыслю такого, не мыслю. Зло оно всегда укромно крыло правит, а уж коли взлетит — не удержишь! Иди в постель, отдохни, дитятко, а я тебе пошепчу, — сказала бабушка.
Он любил её шепот. А потому, охотно раздевшись, полез за переборку в свою постель. Лёг, всё ещё по-детски пряча руки под щёчку, попросил:
— Пошепчи…
И она, привалившись рядышком, спросила:
— О чём пошептать-то?
— Про пчёлку.
— Добро, деточка, добро…
|
Ты лети, пчела, пчёлка, пчёлышка,
Вылетай в леток, в лето красное,
На любой цветок, на лазоревый,
Золотой, голубой и на розовый!
Пчёлы роятся, пчёлы плодятся, пчёлы смирятся.
Стану я на восток против дольницы.
И послушаю вслух, что вокруг шумит!
Что вокруг шумит, что там деется.
Пчёлы роятся, пчёлы плодятся, пчёлы смирятся…
А услышу шум, а услышу гул. На лугу стерегу,
Где зелёный бор, не одну пчелу — Золотой их рой!
Пчёлы роятся, пчёлы плодятся, пчёлы смирятся…
Из того роя зову пчёлку я. Окоряя ея, посажу ея
В улей ульешко! Улучу чуток, пошепчу пчеле!
Пчёлы роятся, пчёлы плодятся, пчёлы смирятся…
Улучу чуток, пошепчу пчеле:
А сажает тебя не моя рука —
Звёзды белые, красно солнышко, месяц — батюшка
Окоряют тебя пчёлка — пчёлышка.
Пчёлы роятся, пчёлы плодятся, пчёлы смирятся…
Не средь лип, осин, не средь ясеня
Ты роись пчела, не округ садясь
Подле Костеньки. Ясна пчёлышка,
Заводи свой род, сохрани свой рой!
Пчёлы роятся, пчёлы плодятся, пчёлы смирятся…
Золотым ключом замыкаю путь!..
Матка-матушка, пчёлка — пчёлышка,
Ты со мною будь и во хлад — хладной, в тепло — тёплышко!..
|
|
Под этот шёпот заснул Лушин.
Уже потеми пришла сестра, спросила:
— Мама не приехала?
— Т-с-с-с, Котя спит, — прижала бабушка палец к губам. — Нету мамы, вдругорядь ужин грею. Поешь, Оля!
Сестра прошла за переборку, Лушин проснулся, поднял голову.
— Ты что, заболел? — спросила сестра, садясь на постель и ероша его волосы.
После ареста отца Ольга очень изменилась. Была ласковой к Лушину, внимательной к маме, бабушке не грубила.
— Ты чего?
— Упал он, — откликнулась из-за переборки бабушка, гремя посудой. — Шишку себе на затылке набил.
— Больно? — спросила сестра.
— Прошло уже. Оль, пойдём маму встречать!
— Темно очень, Котя.
— Вот и пойдём. Маме одной страшно. Давай, Оль?! Вдвоём не страшно. А мама одна…
— Ладно, уговорил, — засмеялась сестра. — Одевайся. А я чего-нибудь вкусненького…
— Драников бабушка напекла, — поспешил сообщить Лушин.
Они шли улицей по мягкой гусиной травке. Он босиком, она в старых маминых туфлях. Туфли были ей велики, постукивали по пяткам, Лушину казалось, что кто-то идёт следом.
Вечер был пасмурным, но очень тёплым. На большаке всё ещё пахло пылью, в неё приятно вступалось голыми ногами.
— Не пыли, — сказала сестра и обняла Лушина за плечи.
Когда миновали крайние слободские дома, уже спящие, без огоньков и дорога стала круто подниматься на изволок, Лушин хотел сказать сестре, что тут вот днём нагнал отца и его конвоиров.
Дорога обочь заросла густым кустарником, место было страшным. Они одновременно убыстрили шаг, сойдя с обочины на самую середину дороги.
«Тук-тук-тук» — стучали старые мамины туфли на ногах сестры. Лушину мерещилось: кто-то, перебирая маленькими копытцами, гонится за ними. На душе стало сумно, и он понял, что сестра тоже трусит. «Скорее бы встретить маму».
— Знаешь, Котька, так и быть, скажу тебе, — вдруг бодро заговорила сестра. — Семилетку кончаю и подаю в моторостроительный техникум! Мотор, братик, сердце авиации! И в аэроклуб запишусь…
— Здорово! — с замиранием сердца сказал Лушин. — Оль, ты молодец! Мама знает?
— Никто не знает. Папе намекала, но он не понял…
Упоминание об отце отозвалось в сердце горькой тоскою, захотелось плакать. Исчезла внезапная радость от такого близкого общения с сестрой.
Они вышли в поля. И неожиданно в невысоких ржах громко заскрипел коростель. Сестра напугалась, Лушин ощутил, как вздрогнула всем телом и чтобы скрыть испуг, сняла с его плеча руку, нагнувшись, начала поправлять туфлю. Лушина коростель не напугал, хотя идти по дороге в этой тёплой темноте было страшно.
— Он из Африки пешком пришёл, — сказал, вспомнив, как об этом прошлым летом рассказывал отец.
— Кто? — спросила сестра, делая вид, что вытряхивает из туфли камешки.
— Коростель. Он в Африке живёт, а к нам пешком приходит. У него тут дом.
— Ты-то откуда знаешь? — раздражённо спросила сестра. Про коростеля она не знала, поэтому и рассердилась.
— Мне папа рассказывал, — в голосе Лушина копились слёзы. — А ещё есть пешеходная птичка — погоныш. Только он не кричит, свистит. А люди думают, что это тоже коростель. Папа мне стихи читал: Коростели свищут, коростели…
Сестра ничего не ответила. Внезапно подступившие слёзы, не пролившись, исчезли, и Лушин сказал:
— Оль, а тебя не возьмут.
— Куда?
— В аэроклуб…
— Ты дурак, Котя! Я экзамены за семилетку все на отлично сдам! У меня ГТО третьей степени, я солнышко лучше всех на турнике кручу… Борис Леонтьевич говорит, что я прирождённый авиаконструктор.
— Не возьмут, — упрямо повторил. — Из-за папы…
— Папу не сегодня, завтра отпустят! А почему не сегодня? Вот мы маму встретим, домой придем, а он с бабушкой чай пьет. Он никакой не враг! Все так говорят! Папа людей любит. Он настоящий народный учитель. А вожатая про него всё врала. Её саму арестовали. Вот!..
— Оль, не отпустят папу сегодня, и завтра не отпустят…
— Отпустят. Маме уже сказали. Она сегодня в Москве, знаешь с каким начальником встречается…
— Его увезли.
— Кого?
— Папу.
— Куда увезли?
— Не знаю. На московском поезде. Я видел, я его поцеловать хотел, а мне за это милиционер шишку на затылок приладил…
— Коть! Ты что мелешь?!
И тогда он рассказал всё как было.
— На станцию не пойдём. Тут ждать будем. А вдруг тот самый там! Арестует… — сказала сестра.
— Не пойдём, — согласился Лушин.
Поезд из Москвы пришёл в двадцать три сорок. Среди сошедших пассажиров мамы не было. Подождали еще минут двадцать, но дорога была пустынной. На платформе погасли фонари, и тусклые огни в окнах вокзала словно бы отдалились. Ждать было нечего. Следующий московский поезд придёт на станцию Лыбедню в девять шестнадцать утра.
— Мы разминулись, — сказала сестра. — Она через поле прошла.
Они бегом пустились к дому.
Но мамы дома не было. Она не вернулась и назавтра. И тогда бабушка Анфиса пошла в милицию. «Примем к розыску, пишите заявление», — сказали ей через неделю. В Райотдел все эти дни бабушка ходила, как на работу. Истекали недели, месяцы, а бабушка всё хлопотала о судьбе своей невестки и сына. Перед самой войной получила из следственных органов два ответа. О маме: «Находится во всесоюзном розыске. О результатах будет сообщено». Об отце: «Сослан без права переписки». Среди этих и других ничего не значащих документов, касающихся судьбы отца и мамы, разбирая бабушкин заветный сундучок после её смерти, обнаружил Лушин ещё два. Ту самую открытку, в которой отец необычным образом сообщал о том, что он ещё жив, оправдывая изысканием своим оболганного князя Олега. Известие о смерти: «Сообщаем, что ваш сын Лушин Всеволод Прокофьевич 1902 г. р. скончался от воспаления лёгких 21.11.37 г. и похоронен в у. Тыкупчу». Подпись под этим документом была неразборчива. Странное слово — Тыкупчу — по-особенному задело сердце, запало в него навсегда, не давая забыть себя. Лушин, читая этот документ, не верил ему, и особенно тому, что отец похоронен в этом самом у. Тыкупчу. Ведь рядом лежала открытка, присланная после этого сообщения.
«Надо найти Тыкупчу», — подумал Лушин, пытаясь понять значение буквы "У", предшествующей названию места. И как когда-то бабушка, всё повторял и повторял:
— Всё врут. Врут. Всё, всё врут!..
Был и ещё один документ. О судьбе сестры — крохотное треугольное письмо с чёрным прямо по тексту штемпелем: «Проверено военной цензурой». В нём похоронка. Похоронку Лушин помнил, читал её, а вот письмо бабушка почему-то от него скрыла.
Когда началась война, Оля в первый же день побежала в военкомат проситься на фронт. В моторостроительный её не взяли. Училась сестра в девятом классе. Не взяли её и на фронт, даже на курсы медсестёр не записали.
В сентябре школьников старших классов отправили рыть окопы. Там они работали до октября месяца, чуть было не оказались в окружении, но домой вернулись все, кроме Оли.
Сестра пропала. В районном НКВД, куда опять, в который уже раз пошла бабушка, ответили: «А не думаете ли вы, гражданочка, что дочка врага народа могла уйти к немцам?» Бабушка Анфиса ничего не ответила, умела промолчать даже тогда, когда душа разрывалась от крика.
— Врут всё, — сказала. — О папе врут, о маме, и об Оле врут. Пугают людей. Стращают. Страх нагоняют. — Тогда-то впервые и услышал от неё: — Пуганый сокол верха не возьмёт.
В январе следующего года пришла на Олю похоронка и письмо, адресованное маме:
«Уважаемая Александра Федоровна, мужайтесь, — писал Олин командир. — Вы мать и жена фронтовиков должны мужественно перенести эту тяжёлую скорбь. Ваша дочь была настоящим большевиком, и погибла как герой, защищая нашу Советскую Родину. Перед боем она подала заявление в партию. И кровью своей заплатила за эту великую честь — умереть коммунисткой. Смерть немецким оккупантам!»
«И Оле пришлось соврать, чтобы так умереть», — подумал Лушин.
Пиля вёл Лушина левым берегом Энэлгэ. Сначала шли таёжной непролазью, протискиваясь в зарослях кедровых стлаников, потом ползли под ними старой звериной тропой, вползали в каменные расселины, опускаясь к самой воде, к водопадам и омутам, к тихому улову, перебредя который оказались в тёмной сырой пещере. Долго шли в темноте, Пиля впереди, Лушин за ним, уцепившись за сыромятный ремешок; как быка на верёвочке вёл его старик. Под ногами ровная сухая плита, но справа и слева плеск воды, капельная стукота, сырой мрак. Упёрлись в скальную стену, Пиля сказал:
— Ползи за мной…
Всё ещё не отпуская ремешка, Лушин нашарил руками узкий каменный лаз и, цепенея от страха, вполз в него. Тысячи тонн базальтовой тверди не просто нависли над ним, но вполне осязаемо притиснулись, готовые раздавить.
Сколько времени двигались по этой каменной горловине, Лушин не мог определить. Заживо погребённый, он утерял все способности, кроме одной … бессмысленного движения вперёд в духоте и мраке … червь и только…
Поэтому, когда внезапно возник сущий свет, он долго лежал, ничего не соображая, прикрывая глаза руками, плотно слепив веки.
Ревела, рычала, стонала совсем рядом Энэлгэ-река. Пиля ругал её последним словом.
Так было долго-долго, пока Лушин не открыл глаза и не огляделся вокруг.
Оба два лежали они на каменистой земле в жиденьких багульниках, подле могучего порога, на который упрямо лезла вода, стараясь сдвинуть великую твердь с места, но не осилив, поднималась бешеным валом и низвергалась с рёвом, рыком и стоном.
Каким образом сумел Пиля преодолеть эту чёртову мельницу на лодке — не дано понять. Однако Лушин видел её, стоящую в тихом полноводном улове выше порога.
Время возвращалось, кончалась еще одна удивительная белая ночь и, стало быть, движение в безвременье заняло полные сутки.
— Сопсем дурак, — сказал Пиля. — Один на Энэлгэ шёл. Сопсем дурак — Тыкупчу ему надо. — И потянул за руку: — Пошли. Байкит надо! Тыкупчу не надо!..
С трудом добрёл Лушин до лодки, влез в неё, оступаясь, рухнул на дно.
Снова была белая ночь. Совсем такая же, как в начале их пути.
Чудный божественный свет струился отовсюду, в мире было чисто и светло. Лушин лежал на корме лодки, завёрнутый в заячий спальник, заботливо прикрытый сверху старой брезентухой. Во всём теле блаженная сладкая лень, покой, и нега. Подниматься не хотелось, и он созерцал мир, как бы ещё во сне. Тихонечко-тихонечко плескалась за бортом вода, тёплая на слух, нежная. Чуть поодаль песчаной береговой косы, на каменистом взлобке стояло ладно рубленое зимовье, в крохотных окнах, как в добрых глазах, осмысленный глубокий свет. Лушин поднял глаза к небу. Залюбовался детской белизной и чистотою. Живительное горнее молоко струилось оттуда, и вкус его ощущал Лушин на губах. С ближнего хвойного бора, что рудово светился в белой ночи, натекал тёплый запах смол, пресекаемый знобким дуновением тумана и возникающий снова и снова.
— Господи, это же Ирей, — прошептал Лушин, обозначая рай древним русским словом.
Всё пережитое за недолгое это время снова показалось, уже в который раз, сном. И, как часто бывает при пробуждении, Лушин трезво сказал себе: «Пора просыпаться». Легко поднялся на ноги, сбросив с себя и брезентуху, и заячий спальник. Качнулась лодка, качнулся райский этот мир, но не исчез, продолжая быть в яви, но уже и с маленьким человечком — Пилей.
Крохотное существо, семеня ножками, спешило к Лушину, как бы стремясь заслонить собою, оберечь от незримой страшной беды.
— Котя, я тут! Я с тобою, Котя!..
По-детски затрепетало, забилось крохотное сердечко мальчика Лушина, на короткий миг возникла весенняя река с серыми крыгами льда, петух плимутрок, окна дома, и, наконец-то, лицо мамы, белая ночь, две реки, как две руки, прекрасный мир Божий — и вдруг: чёрная дыра, мрак грязной воды, холод…
— Выдрыхся, паря?.. — Пиля стоял рядом, обычный, улыбчивый, спокойный, с лукавинкой в добрых маленьких глазах.
— Что там?.. — всё еще не придя в себя от случайного страха, спросил Лушин.
— Где?
— Там, — Лушин показал рукой туда, где в белой тихой ночи, над базальтовой кручей шеломного берега Энэлгэ реки, зияла чёрная страшная дыра в никуда. Там не было видно ни деревьев, ни кустарников, ни каменных останцов, ни земли — ничего там не было… Пиля поглядел туда без всякого интереса.
— Эта? Эта Тыкупчу. Тебе туда не надо, Котя, — повернулся спиной к Тыкупчу, плюнул в сердцах: — Тыкупчу искал! Байкит искать надо. Не туда идти! Сюда! Там мэкчэрэ — смерть. Туда людей гнали: этап! Я туда не шёл. С папкой твоим бежал: друзья были: андачи! — быстро говорил Пиля. — Там люди помирали! Кто не помер, стреляли. Сами все подохли. Один Огарышев жив…
— Почему, Огарышев? — спросил Лушин.
— Шибко молодой был, злой шибко! Он этапа начальник был! На Тыкупчу лагерь строил. Там жить нельзя. Там Злая! Все помирали. А он жив!..
— Огарышев?
— Ага. Я всё знаю! — гордо сказал Пиля. — От Тыкупчу бежал с папкой твоим. Тут жили. Долго, долго! Там нас хоронили быстро, быстро. В мой род письмо отсылали, умер я, похоронили в Тыкупчу. Там все померли не посчитать, ни закопать… Всех погубил Огарышев, сам жив остался. Потому что сам — Тыкупчу. Папка твой и я. Андачи — друзья!.. Тут долго жили.
Лушин не верил ушам своим.
— Папка твой потом болел шибко… Шибко скучал, однако, помер… — старик низко опустил голову, шмыгнул носом.
— Мой папа?.. — с трудом спросил Лушин.
— Ага… Меня Пилей звал, тебя — Котя, жену — Саня, дочку Оля, бабушку — маму Анфиша Горовна…
— Анфиса Егоровна.
— Так, так, — закивал. — Всё знаю! Я папку тут хоронил. Крест большой ставил…
— Он же на Тыкупчу похоронен?
— Нет!
Пиля покачал головой. Расстегнул на груди размахайку, снял светлый крестик на засаленной тесьме, протянул Лушину!
— На! Неси! Твой крест… Так отец велел…
Урочище Тыкупчу обходят люди стороной. Не ведёт в него ни единого промыслового путика, не единой тропки, не торит туда следа и зверь, не летят птицы…
На языке народа Пили Тыкупчу — зло.