На главную
Владимир Юрьев
Ночной гость
 
 
Публикуется с разрешения автора.
      Нас было двое — отчаянно-заядлых рыбаков. Это Роман Иванович — фронтовик, пожилой, не обделённый житейской мудростью, и я — журналист местной газеты. Мы решили совершить геройский поступок — провести бессонную ночь в самом пекле комариного ада около озера Каемного ради какого-то десятка карасей. Кто бывал в таких местах во время массового размножения этих кровососов, сможет по достоинству оценить фанатизм храбрецов, решивших пройти это тяжкое испытание.
Розовая ночь. Фото Ольги Гринёвой
      Мой напарник, одарённый природой любознательностью фанатик-рыбак, знающий повадки обитателей Каемного как пять своих пальцев, приплыл рыбачить раньше меня. До моего прихода он разметал сети по озеру и на его берегу, на нашем огнище, разводил костёр под высокими елями.
      Чтобы не проворонить вечернее уловистое время хода карасей, когда они идут на места ночного покоя, он посоветовал мне поспешить, и пока не наступили сумерки, разметать свои снасти. Следуя его совету, я, подгоняемый обжигающими укусами облепившей меня гудящей тучи комаров, раскидал снасти и, приткнув лодку к таскалищу, как ошпаренный бросился к спасительному дыму костра.
      — Ох и комарья сегодня, жуть, вздохнуть нельзя, — окуриваясь дымом и расчесывая волдыри от укусов, выдохнул я. — Не помазался и мазь в спешке забыл в рюкзаке, так они меня чуть не съели.
      — Не говори, паря, — согласился со мной Роман Иванович, — сожрут, не подавятся, злющие, как фашистская нечисть, — к ненастью озлобились. Я шестой десяток живу, а такой тьмы их не видывал.
      Про фашистскую нечисть он знал не понаслышке. Прошедший всю Великую Отечественную, как говорят, от звонка до звонка, он крайне редко и неохотно рассказывал о своих фронтовых буднях. Но о них я знал не столько с его слов, сколько из наградных материалов и разных других хранящихся в музеях экспонатов и документов. А в них были и оборона Москвы, и огненная Курская дуга, и Сталинградская битва, и штурм Берлина. А между ними — ранения, контузии, госпитали, плен, концлагерь, побеги и даже похоронка родным.
      Скромного общительного фронтовика, мастера на все руки, готового любому прийти на помощь, односельчане уважали не только за боевые заслуги, но и за исключительную душевность, умение понимать чужую боль как свою собственную.
      Мои размышления он прервал вопросом:
      — У тебя, паря, чай далеко? Вода в котелке выкипает, а я свой найти не могу. Надо быть, хозяйка забыла положить, — роясь в рюкзаке, ворчал он.
      Достав коробку с чаем, я спросил:
      — Как заварить? Покрепче или пожиже?
      — Покрепче, бойё, покрепче, — вдруг раздался голос за моей спиной. — Какой толк от голой воды, только брюхо пучить!
      — Харлампий Павлович! — весело воскликнул мой напарник. — Ты куда направился глядя на ночь-то?
      — А куда, как не к вам, помогать комаров кормить, а то когда вы вдвоём-то такую тьму накормите, втроём-то скорей будет! Но и попутно карасищев из озерища для своей Иваномны выворачивать, — со смехом проговорил гость и, сбросив с плеча мешок, начал поудобнее усаживаться у костра. Подобрав под себя ноги, достал из кармана кисет с трубкой, набил её табаком и стал раскуривать от головешки из костра.
      Мы переглянулись. Каждый из нас хорошо знал этого эвенка-таёжника, добродушного балагура, живущего восьмой десяток лет с неугасающей весёлой искоркой в душе. Он работал сторожем на складе горюче-смазочных материалов на берегу Угрюм-реки в двух километрах от Каемного. Поэтому мы не удивились его появлению.
      — Комаров, говоришь, кормить? — переспросил Роман Иванович. — А я подумал, что ты нас кормить вознамерился своей былью-небылью, новыми харлашками!
      — Да вот, — признался старик, — увидела моя Иваномна, что ты проплыл по реке, и погнала меня: «Беги, — говорит, — к нему на озеро, может, и тебе бог карасёнков даст». Вот я и сунул сетишки в мешишко и давай сюда топать. Чо, думаю, до тебя не сбегать? Она одна покараулит. А здесь хоть вас попотчую, как ты говоришь, былью-небылью и поучусь здешних карасёнков ловить, они ведь хитрющие, сколь раз бесполезно сети ставил тут. Наверно, кучу академиев учили, грамотнюшшие, не обманешь, — засмеялся он и после небольшой паузы продолжил:
      — А комаров кормить не всё ли равно где? У меня дома их, промежду прочим, тьма тьмущая. Мы вчерась со старухой разговаривали и решили начать заготовку комаров на зиму. Понаделаю я для них из бересты туесков, чуманов, турсуков, ну и насушим, накоптим, насолим их и будем зимовать припеваючи.
      Засмеявшись, он начал колотить трубкой напившихся на его руках комаров, приговаривая: «Видишь, какие жаднючие да породистые, чисто пауки, холеры. Сколь кровушки-то опять выпили! За всю-то жисть, поди, не одно ведро будет», — и стал стирать с рук их кровавые пятна о штаны.
      Перед нами, сутулясь, сидел удивительный, в самом широком смысле этого слова, человек. Был он среднего роста, коренастый, одетый в серую короткую, как он называл, шинелку и такого же цвета штаны, обшитые черной лоснящейся тканью. На ногах ровдужные олочи, отделанные зелёным сукном, на голове серая солдатская шапка с полуопущенными ушами, из-под которой высовывались длинные седые пряди волос. Широкое скуластое лицо, покрытое крупными каплями пота, украшала седая бородка, состоящая из нескольких десятков волосков, белеющих на загорелом подбородке, несколько таких же волосков торчало и над верхней губой. Центром всего этого украшения были его живые карие, широко расставленные глаза, словно зеркало души, отражающие неугомонную сущность юмориста. В озорной улыбке они искрились в узких щелочках век, рассыпая по лицу лучики морщин, придавая ему привлекательное выражение, которое не исчезало даже тогда, когда в них появлялась затаённая боль, причинявшая ему тщательно скрываемое страдание.
      Я знал об этом, удивляясь и восхищаясь его жизнерадостностью и мужеством, с которым, как утверждал он, не ходил, а бегал по земле, убегая от последнего стойбища своей жизни. Серьезно болея, а при обострении недуга попадая в больницу на машине скорой помощи, он с гордым юмором говорил, что никогда не бегает к лекарям, они сами его, как барина, привозят в больницу. А подлечившись, продолжал бегать, как победитель. Хорошо понимая, что дни его сочтены, он никому не жаловался и как мог скрывал свой недуг, чтобы грустным видом не омрачать жизнь окружающих.
      Всё чаще появляющиеся приступы боли в груди он успокаивал глотком настоя трав из бутылочки, которую носил в кисете с табаком и трубкой. На просьбы врачей бросить курить он, улыбаясь, говорил:
      — Стоит ли хорохоритца? Сколь проживу, столь и ладно. Главно-то побольше людям добра сделать, помогать им переживать беду со смехом.
      Беда и смех. Эти взаимоисключающие понятия он умело сливал воедино весёлой шуткой и грустным юмором, утверждая, что так легче жить. Заметив, что я с грустью смотрю, как поспешно он глотнул лекарство из бутылочки, подмигнул мне и засмеялся:
      — Не печалься, никак не могу без похмелья, будто кологолик, как говорит моя Иваномна. Хотя лекарство она делает мне на воде. Я ведь никогда не пил и не люблю забулдыг. Смолоду мать отучила. Неграмотна была, а сразу, лучше отца, поняла эту отраву. Он от неё рано помер. Говорят, у нас, еванков, тормозов от пьянки нету. Как прихлебнём, так и хлебаем, пока рога в землю не воткнём.
      Тяжело вздохнув и раскурив трубку от головешки, продолжил:
      — Ты знаешь мою беду, не раз ко мне в больницу приходил. Помнишь, ты спрашивал, откуда у меня при горе веселье?
      — Помню. Прости, Павлович, что не вовремя этот вопрос задавал, — извинился я.
      — Дак вот сичас я на ево и отвечу. Это с детства я приловчился к смеху, уговорил его монтулить на себя, воевать с любой бедой. А началось, пожалуй, тогда, когда отец мне свою пистонку первый раз дал. Вот я и решил, што уже матёрый охотник, побежал сохатить и всем заявил, што без мяса не ворочусь! До чего же я тогда жадным дураком был. Ведь подумать только — целых три дня по лесу носился за сохатым со своим молоденьким беспутым кобелишком Кучумом. А еды было всего на день. Отощал сам, заморил вусмерть собаку. А утром проснулся у огня, начал обуватца, гляжу — хамчура нету — Кучум с голодухи съел. Вот потехи-то было! Засунул ногу в кошель и попрыгал, и хохотал с колтаем до стойбища по убродному снегу верст десять. А потом почти всю зиму лечил ознобленную ногу.
      — А что это за колтай? — поинтересовался я. — Охотники часто употребляют это слово, что оно означает?
      — Колтай — это кулак по-нашему, а по-вашему, можно сказать, кукиш. Вот с ним и со слезами я весело хохотал вприпрыжку десять верст. Но никто не обхохотал меня, все обрадовались, што сам пришел. Мать-то ведь всё стойбище подняла, искали меня, дурака приблудново.
      — Значит, с тех пор хохочешь? — улыбаясь, спросил Роман Иванович.
      — Выходит так, Ромаха, с той поры и хохочу, когда не хочу, когда выть надо. Наверно, оттого и живу долго, не люблю болтать о болезни. Болтай не болтай, всё равно придет колтай. Так что болтовня о ней — дело вредное. Здоровью не поможет, а навредить может. Сам себе беду накличешь. Главное, считаю, что бегать, работать надо. Стоит только остановитца, прислушатца, не болит ли где, сразу боль тут как тут. А потом попробуй от неё убежать.
      — Так оно и есть, Павлович, — согласился с ним фронтовик. — Меня военная мясорубка четыре года молола. Всякого страху натерпелся, чего только не испытал. А ведь самое страшное испытание-то оказалось не там и не тогда, когда мою похоронку домой слали, а здесь, на родине, на охоте, когда медведь заживо хоронил.., вскорости после войны.
      — Неужели? Ты не врёшь? — удивился старик. — Што-то я никогда об этом не слышал. А мы ведь знаем друг друга как облупленные. Почему ты столько лет молчал об этом?
      — Вот и скрывал, что стыдно было рассказывать о своей глупости. Получалось, что с войны не героем, а дураком пришел. Не до правды было. Постеснялся осрамиться перед народом — вот и молчал. А теперь, видно, время пришло рассказать, душу облегчить. Пусть все знают, может, пригодится кому-нибудь мой способ спасения от того света. Ты, Павлович, наверное, помнишь, когда меня с охоты искалеченного привезли. Тогда я говорил, что на скалу за кабаргой лазил и свалился, а камнями завалило.
      — Как же не помнить, тогда столько разговоров было о твоей беде, еле выходили тебя в больнице. Мы ведь с Митрием тебя из леса-то тащили до речки, а потом сплавляли на плоту. Как такое забудешь? — возбужденно размахивая руками, затараторил он. — Как теперь поверить, што это были виноваты не камни, а медведь? Вот потеха. Давай, выкладывай. Как это было, как ты угодил под ево?
      — Расскажу подробно, но только потом, а сейчас нас чай ждет, остывает, а греть снова — получится бурда, а не чай, — возразил фронтовик.
      — Так оно и есть, — согласился гость, — чай пить не дрова рубить, не надцадимся. Вот за чаем всё и расскажешь, — подсовывая под котелок головешки, засуетился он.
      — Нет, Харлампий, не к чаю этот рассказ, аппетит только портить. Лучше ты что-нибудь весёлое расскажи.
      — За мной дело не станет, у меня всяких потех целый табун, не переслушаешь, — и, обращаясь ко мне, показывая на фотоаппарат, висевший на моей груди, заговорил:
      — Я спомнил про отограха, который с купчишкой к отцу приезжал с опоратом, хотел живова амаку у берлоги отограхировать. Вот потехи-то было! — засмеялся старик. — Вот уж хохотали дак хохотали тогда. Только рассказывать её шибко долго. Однаво котелка чаю на неё не хватит.
      — А ты расскажи её покороче, чтобы в один уложилась, — предложил я.
      — Э-э-э, бойё, так не пойдёт. Это как лисицу окомолить, оставить без хвоста. Никакова вида не будет. Так и потехи не бывает без смеха. Окомолишь её, и вместо смеха — досада, а кому её надо? — и, захохотав, добавил: — Видишь, бойё, как я складно могу прибаутками потешать.
      — Да, этого у тебя не отнимешь, давно знаю и удивляюсь, откуда у тебя берутся смешные истории.
      — А я со мехом родился! Мать говорила, што когда я на люди являлся, то не плакал, а смеялся. Когда и больно и досадно, а мне как будто бы все ладно. О! Гляди-ка, опять вроде складно набрякал.
      Мы улыбались, а он, воодушевленный этим, продолжал:
      — Вчерась один умник — нахал меня спрашивает. Отчего, говорит, у меня морда шибко широка? А я, вместо того чтобы за такой вопрос ему по морде заехать, отвечаю гордо, што я чай пью. А он с подковыркой опять спрашивает, почему у меня тогда шея тонкая? А я ему, вроде как по-дурацки, отвечаю, что, мол, вода есть вода! Она брюхо пучит, дураков учит умные вопросы задавать, а ему надо её каждый день по ведру выпивать. Он сразу и заткнулся, понял, что не на того нарвался. Ну а мы, думаю, по кружке этой воды с заваркой выпьем, пока она горяченькая. Чай не пил — какая сила! Перепил и покосило, на лежанку повело, ум за разум завело. Во! Как могу! Ай да Харлаша, ай да молодец! Ай да подлец! — расхохотавшись, закончил он свою новую потеху.
      — Почему подлец? — удивился я.
      — Штоб складно было, без него окомолитца всё к едрене-хене.
Костёр. Фото Ольги Гринёвой
      Мы пили чай, приправленный ароматными травами, угощая стихотворца домашними постряпушками, которыми хозяйки щедро снабдили нас, благословляя на праведную кровавую войну в комариное царство. А наш гость, вспомнив, поставил перед нами чумашек с мясом, изжаренным у костра на рожнях.
      — Ого! Ты, оказывается, еще сохатишь, с мясом живёшь! — удивился Роман Иванович.
      — А как же иначе, Ромаха! Я ведь к старости-то шибко умным стал. Теперь удачу свою не ногами, а умом добываю. Бойкость-то годы унесли, не стало мочи за зверем гонятца. Вот и придумал хитрый способ сохатых добывать. Они ведь молодой тальник, осинник любят. Найду место, где они живут, и подмазываю их корм растительным маслом, на спиртике разведённом. А маслице-то кто не любит? Вот они с удовольствием едят и привыкают к пьянству, алкоголиками станут, терпеть без этова не могут. А я по своему аргишу все кустики до самого дома маслицем помажу, вот они и бегут лихоматом к моей сторожке опохмелятца.
      Мы дружно расхохотались, а он с серьёзным видом продолжал:
      — Не верите? Проверьте, посмотрите в моём секретном дворе. Я их там кормлю, пою и добываю, когда надо, — но, глядя на нас, не выдержал и расхохотался сам.
      — Какой теперь из меня охотник. Иваномна моя за меня в магазине охотитца. На днях внук привёз гостинцы. Вот мы со старухой жарим и сушим добычу у огня на лиственишных и талиновых дровах, штобы сладко было и штобы не проквасить мясо, а то охотнику удачи не будет.
      Уплетая с большим удовольствием редкое по летнему времени вкусное угощение, мы расхваливали не только его кулинарное мастерство, но и новую остроумную "харлашку". Так недавно стали называть его смешные рассказы-шутки, гуляющие в народе как анекдоты. Их вначале называли потешками, а затем, видимо для уточнения авторства, стали называть "харлашками". Услышав им похвалу, он рассмеялся:
      — Вот народ! Не зря говорят, что голь на выдумки хитра. Ведь моя харлашка — как бражка — душу веселит, хохотать велит, а мне то и надо, будто бы награда, — и, хитро подмигнув, добавил: — Опять прибаутку набрякал.
      Чувствуя ритм и не имея понятия о рифме, он любил говорить прибаутками, умело используя их в своём популярном устном творчестве, которое, казалось, произвольно лилось из его щедрой общительной души. Увлекаясь рассказами, как артист на сцене, входил в роль, наглядно показывая действия своих героев. И на этот раз он встал на коленки, зашагал ими и руками, как ногами, набычился, показывая, как хмельные сохатые бежали к нему на опохмелку. Мы, ухохатываясь, смотрели на его представление, а он мотал головой, хоркая, как сохатый, хрипел: "Давай похмелку!"
      Успокоившись, он сел, налил в кружку горячего чаю, взял в рот комочек сахара, и, прихлебывая чай, весело поглядывая на нас, сказал:
      — Вот теперь, мужики, самое время про отографа рассказать!
      Я приготовился слушать, предвкушая весёлое удовольствие, но неожиданно поднялся Роман Иванович.
      — Извини, дорогой гость, твои потехи не переслушаешь, а соловья басней не накормишь. Сплаваю, сети посмотрю да переставлю на ход карасёвый, а то, как ты говоришь, они хитрющие, так прокатить могут, что даже уху не из чего сварить будет и тебя покормить за потешную харлашку.
      — Иди, плыви! — поспешно ответил старик. — Да смотри, штобы комары тебя там не порешили!
      — Не бойся! Жив буду — не помру, у меня мазь есть, — ответил рыбак уже по пути к озеру.
      — Мудведь бы мазался этой мазью! — крикнул ему вдогонку старик, засмеявшись, и увидев недоумение на моем лице, пояснил: — Мне недавно один испедитор подсунул эту нечись. Хорошо, говорит, от комаров помогает, только глаза береги от неё. Вот я и намазал лицо, а вокруг глаз не мазал, ну и руки тоже натёр. Пошел бочки смотреть, все ли на месте. Иду, радуюсь, вижу, как кровопивцы тычутся на мазь и улетают как очумелые, со своим комариным матом, не глянетца им моё угощение.
      — А как ты слышал, что они матерятся? — засмеялся я.
      — А чо тут слышать-то? Вот у тебя из под носа еду отберут, и ты лаятца будешь. А они чо молчать-то будут? Ну, в общем, радуюсь, што не кусают, што хоть под старость крох поекономлю. Только я так подумал, гляжу, а один кровопивец устроился мне на веко и давай сосать. Я стал мигать, пужать его, а он лапы растопырил, дрыгает ими, как искультурник в свисьзарядке, а своей сосалкой держитца, сосёт и нахально кровью набухает. Ну тут я не выдержал и хлесь его ладонью! Только брызги полетели. Вот, говорю, и конец тебе, подлец нахальный! И размазал его по глазу вместе с мазью. Размазать-то размазал, а глядеть не могу. Глаз будто огнём обожгло. Я скорее его протирать, но вот тут-то меня и хватило! Да так, што завыл я по-волчьи и давай старуху кликать. Беги, говорю, скорей, у меня глаз комар порешил, со слезой вытекает. Испужалась она, бегает кругом, причитает: «Держи, — говорит, — глаз крепче, я тебя в больницу поведу…» Как, говорю, я пойду три версты, если я ошлеп совсем. Тут она тошней тово заголосила: «Кормилец ты мой, как ты шлепой жить-то будешь?» Слушал, слушал я эту визготню и говорю: «Хватит с ума сходить, веди меня к реке, попробую промыть, может, чо и осталось». Целый уповод промывал, пока стал им мало-мало глядеть. Этого испедитора всево проклял, а себе зарок дал, никогда этой поганью не мазатца.
      — Но ведь мазь-то причем? Сам виноват, что в глаза она попала, следить надо было за этим, — возразил я ему.
      — Вот и пусь мудведь свою морду мажет и следит, а я как-нибудь без неё проживу, — зло ответил старик. Насупившись, он достал из кармана кисет, набил табаком трубку, а затем, сморщившись, вынул шкалик с настоем, сделал глоток и, прижав ладонь к груди, замер.
      — Тебе, Павлович, плохо? — испуганно спросил я. — Извини, что расстроил тебя.
      — Ничево, счас пройдет, — смущенно ответил он, стесняясь, что я заметил приступ его боли. — Не извиняйся, сам знаю, што виноват. На себя злюсь, слабею, а остановить боль не могу.
      Подсовывая еловый кряж в прогоревший костёр, я думал, как мне быть, как помочь ему преодолеть недуг. А он, словно читая мои мысли, медленно проговорил:
      — Не думай обо мне. Я своё пожил. Пора собирать пожитки и — на последнее стойбище подаватца. Все больше думаю о прошлом. Всю жись с самого детства споминаю.
      Я поставил перед ним склянку с малиновым вареньем и предложил попить с ним чай, как с лекарством от многих болезней. Он положил несколько ложек варенья в кружку, залил горячим чаем и, прихлебывая, с улыбкой сказал:
      — Вот сичас выпью и забегаю, будто молодой, как ране купцы за еванками бегали, как теперь говорят: «Купил — нашел, едва ушел — хотел отдать, да не догнали», — засмеялся он. — Вот уж диствительно были они шибко хитромудрые. Эта прибаутка на ум пришла, потому што про них спомнил. По рассказам стариков да и сам помню, как ране жили. Как лес кормил нас, а мы кормильцами купцов называли, хвалили, жалели их, што они к нам добро в такую даль привозили. А вот не понимали мы, каку цену они за то добро заламывали.
      — Неужели до сих пор эти цены помнишь?
      — А как же? У маленьких-то память шибко крепка. Ведь подумать только — за пуд муки, а это шеснадцать кило, оне брали пять оленей, за голову сахара, в ней десять фунтов — это четыре кило, брали десять шкур лисиц, за плитку чая — сорок белок.
      — Говорят, они спаивали эвенков и меха у пьяных забирали по дешевке. Помнишь ли ты, по чем водка тогда была? — спросил я.
      — Спаивали, говоришь? — переспросил старик. — Не-е-е, бойё, ты не то толкуешь, не спаивали, а шибко ласково и хитро приловчались к нам, беспутым. Сперва уговаривали нас горлышко водкой прочищать, промачивать, штобы никакая хворь через него в нутро не попадала. Говорили, што так будут здоровье наше бесплатно охранять. А потом, когда от пьянки никакого удержу не стало, они стали наше здоровье не охранять, а хоронить. Так как по этому делу у нас тормозов не было, мы и давай смолоду вотыкать рога в землю, штобы затормозить, а шея-то жиденька, хрясь — и лен треснул. Кто сразу помрёт, а кто скособоченный помаетца, здоровых помает и туда же отправляетца.
      — Но ведь и у других наций, например у русских, многие тоже тормоза теряют и умирают от пьянства. Выживают сильные, а слабые гибнут. Ведь это естественный отбор, — пояснил я.
      — Э-э-э нет, бойё, такой отбор надо на запор. В тюрьму надо таких отбирателей, которые даже детей нарочито слабыми делают, а потом гробят, штобы чужое добро сибе прибирать. Мне мой грамотный внук, который институт кончал, растолмачил, што еванки в среднем живут по тридцать лет, а другие нации — пидисят — шедисят лет. Так што ты меня в этом деле не учи. Я этих хитромудрых давно раскусил. Все время газеты читаю и радио слушаю.
      — А кого ты считаешь хитромудрыми? — полюбопытствовал я.
      — Это которые всех перехитрить хочут, сибя считают шибко умными, а остальных дураками. А сами не знают, што ум-то у них вместе с тормозами жаднось съела. Вот и стараютца на чужом горе свое счастье строить, скорей богатеть. А чем богаче будут, тем опасней для всех, особенно для себя — тормозов-то ведь нету. Охрану себе целу армию нанимают. А чо толку-то? От самово сибя никто не сохранит. Вот и живут недолго, как волки, и не знают, что на их ихняя же жаднось охотитца, а оне без ума-то подумать об этом не могут, бедные. Хотел я свой ум им хотя бы на время дать взаймы, чтобы одумались, да хорошо, што не дал, обратно бы не отдали, присвоили. Жаднось-то у них и совесь съела. Понял я, што весь срам в жизни от жадности, у неё ведь удержу-то нету.
      — Так ты что, с ними разговаривал об этом? — спросил я.
      — Бывало, говорил. Только осмеял меня и полудурком назвал один мудрец. А с дураком займись — и сам дурак будешь.
      — Он, пожалуй, прав, зачем тебе надо было это?
      — Да я бы с ним говорить не стал об этом, послал бы их к лешему, пусть живут как хочут, — раздраженно заговорил старик, — но ведь оне людям жить не дают, из добрых таких же худых, как они, делают, а кто не поддаетца, со света сживают. Ты подумай, чо будет, если они одни останутца? Ведь все обезумеют и атомной бомбой перебьют друг друга, и всю землю в огне спалят. Ведь дуракам-то все равно. Это как-то остановить надо, а как? Может, ты знаешь? — лукаво глядя на меня, спросил он.
      — Думаю, что до полного самоубийства мы не дойдём — если ума не будет хватать, то инстинкт самосохранения нас спасать будет. Он ведь и зверей спасает, а мы пока не звери, — ответил я.
      — А я вот думаю, што у них ум надо на место поставить, и придумал, как. Клин клином надо вышибать, — и с хитрецой глядя на меня, стал пояснять. — Жаднюг надо кормить ихней же жадносью. Всё, чо оне награбили, надо перевести на продукты и насильно кормить день и ночь, спереди и сзади, пусть их раздует от жира, и пусть маютца, пока не поймут, што чем жадности больше, тем жись короче, страшнее и поганее.
      После небольшой паузы он, грустно вздохнув, проговорил:
      — Это я так, для смеха. Никакой леший этих жаднюг никогда не накормит. Будут жрать до тех пор, пока не лопнут. Натура у них така. Давай лучше чай заварганим, разомнусь, сбегаю по воду.
      Сунув трубку в кисет, он быстро поднялся, схватил котелок и шустро побежал к озеру. А я, раздвинув головни костра, сделал ямку в золе, засыпал в неё картошку, прихваченную с собой для ухи и на случай безрыбья, загрёб её золой и, сдвинув головешки, восстановил костер.
      Через минуту-другую над ним на тагане висел котёл с водой. Весёлые языки пламени лизали его закопчённое дно, сухой тальник потрескивал, рассыпал искры, а наш гость, усевшись на своё место и подобрав под себя ноги, начал закуривать.
      — Павлович! — обратился я к нему. — Ты так и не рассказал, по чём водку купцы продавали?
      — А леший их знает, по чём. Помню, что возили ее в стеклянных четвертях, это пожалуй, литров пять, а брали за неё порядошный табун оленей — штук тридцать — сорок. Столько же отдавали им и за пистонку. Это моё первое ружьё было, от отца осталось. Я говорил про нево вам. А до нево кремнёвка была. Их тогда пошто-то турками звали. Помню, как из кремнёвки стрелял. Потешное барахло было. Заряжать и стрелять — чисто беда. Это пока в дуло порох из натруски насыплешь, да потом пыж воткнёшь, да пулю на нево, а потом другой пыж и всё это шомполом уколотишь, потом на полку порох натрусишь, потом прицелишься, потом искру из кремня высечешь кресалом — уйма времени проходит. А зверь-то ведь не привязанный, он за это время за версту убежит или сожрет десять раз тебя.
      — А почему тогда за такое барахло табун оленей отдавали? — спросил я.
      — Наверно, за то, што она зверя далеко доставала, со стрелой не сравнишь; а главно, пожалуй, из-за ба-баха. Он каво угодно испужать может. Ведь огонь и гром из дула — это как молонья с неба. А для тёмных людей и зверей это страх большой. Дед рассказывал, когда первый раз купец привёз ружьё и за сто шагов оленя бабахнул наповал, то все, кто рядом были, на коленки попадали. А потом за эти турки стали отдавать чо хош. Один даже свою бабу отдавал за неё, да купец не взял. Вот какие времена ране были, всяко жили…
      — У каждого времени есть добро и зло, а между ними вечная борьба, и всегда люди стремятся к лучшей жизни, как бы ни было, улучшают ее условия, стараются облегчить труд, всякую технику создают.
      — А как же иначе, — согласился со мной собеседник. — Посмотреть только, чем тогда, и чем и как сичас мы добываем своё пропитание. Не зря же говорят, што хочешь жить, умей дурить. Вот и дурим друг друга, особенно тех, ково добываем. Каких только ловушек ни напридумывали для добычи тово, што едим и чем пользуемся в жизни. А ведь раньше купцы дурили не только нас, но и мы их.
      — Как это вам удавалось? — удивился я.
      — Голь на выдумки хитра, так ведь говорят. Мать рассказывала, што ране краснохвостых белок было много, а чернохвостых совсем мало. Вот купцы этих краснохвостых почти даром брали, а за чернохвосток платили хорошо. Вот наш дедушка и придумал хвосты коптить. Соберет краснохвосток кучу, завернёт в тряпку, а хвосты на воле оставит и подвесит под дым в чуму. Через неделю все хвосты стали чёрные, как ворона! — расхохотался старик.
      — Ну, и принял купец этих чернохвосток?
      — А куда он денетца? Принял за милу душу. С тех пор у нас не стало краснохвостых белок, все мужики коптить хвосты стали.
      — Но был ли толк в этом? — спросил я. — Цены-то купец сам делает и может объегорить любого.
      — Теперь и я так же думаю, — согласился со мной старик, — а тогда радовались, што побольше получали за свой труд. А на самом деле охотнику нет разницы, какой цвет хвоста, ведь труд-то один, а заработок разный. Вот и найди, где справедливось. А погляди-ка сичас по соболям — такое же издевательство над охотником. За што его обдирают, как беспутова простохилю, почти задаром забирают светлых соболей, разве он виноват, што он никак не может знать, за каким соболем он сутками носитца-маетца. Наплевал бы он на светлых, если бы знал, какой соболь. Лучше бы за это время мясо добыл.
      — А почему бы их, как белок, не покоптить? Перекрасить? — спросил я.
      — Пробовали, не получилось, дым мех скочевряжил. Соболь-то ведь не белкин хвост, в подпушь-то сажу не загонишь. Как ни крути, а справедливости как не было, так и нет и не будет, пока люди не престанут грабить друг друга.
      Старик замолчал. Лёгкая тень раздумья пробежала по его лицу, смахнув добродушно весёлое выражение, накидывая хмурую маску страдания и боли, которая вновь напомнила ему о себе.
      Я молча, сочувственно наблюдал за ним, хорошо понимая его душевное тяжёлое состояние, в котором он заставлял себя терпеть нетерпимое. Его сгорбленная фигура с подобранными под себя ногами застыла, как каменное изваяние. Весёлые языки пламени костра, потрескивая, плясали на дровах, высвечивая его из сумерек короткой летней ночи. Казалось, измотанный жизнью, чрезмерно уставший труженик заснул. Зажатая в зубах трубка перестала дымиться, и комары, воспользовавшись этим, один за другим устраивались на его лице, на загорелых со вздутыми венами мозолистых руках вершить свое кровососное дело.
      Но он не спал. Я видел, как искорки пламени костра метались в зрачках его прищуренных глаз, устремлённых в огонь невидящим взглядом. Внезапная сонливость охватила его, и он не чувствовал комариных укусов, не слышал ночного пения птиц, кваканья лягушек, ни отдалённого плеска воды под веслом плавающего по озеру нашего рыбака, ни тревожного кряканья уток, поднятых им с тёплых гнёзд.
      И как ни жаль мне было тревожить старика, всё же пришлось. Прожорливые кровопийцы быстро набухали на лице и руках и тяжело улетали со своей уже не звонкой, а глуховатой песней, в которой слышалось не успокаивающее "лень-лень", а раздражающее "пень-пень".
      — Харлампий Павлович! — тихонько окликнул я его. — У тебя комары кровь допивают!
      — Вот подлецы! — быстро очнувшись, возмутился он. — Поди, опять с полведра выпили, нахалы, — и, размазывая по лицу кровавые пятна, стал торопливо раскуривать трубку, с хитрой улыбкой поглядывая на меня.
      Я разворошил костёр, палочкой выкатил из золы испекшиеся картофелины, сдвинул головни, навесил на таган котёл с чаем и предложил гостю горячие "печёнки", как называли мы их в детстве.
      Он взял одну и стал студить её, перебрасывая из ладони в ладонь, приговаривая:
      — И хотя в картошке сытности немножко, но сил дает уму полную суму. О! Опять складно набрякал. Я её шибко люблю, сами в огородике у сторожки ростим.
      — Хорошо растёт?
      — Когда как. Иногда, в засуху, как говорил Алеха-американец, куль садил — куль копал, ни один картошка не пропал, — засмеялся он.
      — Откуда ты взял, что картошка даёт силу уму?
      — А разве ты сам-то не видишь, какой я умный? Это от картошки, — улыбнувшись, ответил он. — Ты, я вижу, тоже её любишь, и гляди, какой грамотный, хорошие стихи пишешь. Я все газеты с твоими стихами храню, Иваномне читаю и завидую. Будь у меня грамотешка, может, бы и я тоже стихи писал. Теперь жалею, что школу променял на охоту, а она, как зараза, пристала ко мне, хотя моя первая добыча должна была меня навсегда от охоты отучить. Грешно споминать об этом, а забыть не могу, как говорят, из песни слова не выкинешь. Чо было, то было.
      — Хочешь рассказать об этом? Не стесняйся, Павлович, я с удовольствием послушаю, — попросил я.
      — Расскажу, мало ли чо мы по молодости срамнова творим, а в старости со смехом споминаем. Осенью меня в деревню из стойбища привезли в школе учитца. Грамотея из меня хотела мать сделать. Жил я у родственников Салаткиных, у тети Марьи. Все мужики в ту пору в лесу промышляли, а в деревне, как говорят, стар да мал, да бабы остались. Вот и повадился волк по дворам шастать, воевать-то с ним некому. То телёнка загрызёт, то оленёнка распотрошит. Ну и, конешно, взвыли бабы и решили меня на помощь звать.
      — Нашли вояку! — засмеялся я.
      — Не говори, бойё! — согласился со мной рассказчик. — Уговорила меня тётя Марья, говорит: «На тебя, Харлаша, вся надежда, выручай, ты ведь еванок, охотник природный, сам бог велит тебе волка добывать, больше некому. Сам видишь, што ни одного мужика в деревне нету, только ты!» — Мужиком меня назвала! Я, конешно, нос задрал и хвост поднял, ну чем, думаю, я не вояка! И так храбро ей отвечаю: «Давай мне орудие войны, чем его добывать?» — А она говорит: «Наш Митрий капкан большой зубастый оставил, вот его ты и насторожишь, и волк от тебя никуда не денетца. Я тебе помогу эту орудию на волчьи следы утащить и насторожить».
      — Зубастым капканом только медведей ловят, он очень большой, как вы его насторожили? — спросил я.
      — Тётя Марья знала, как. Уволокли мы его за деревню к гумну, где всяких собачьих следов полно было, а я-то думал, што это волчьи. Привязали к целаку дохлу курицу, стягом завели обе пружины, насторожили капкан и оставили на этих следах. По дороге домой она меня обрадовала, говорит: «Если ты, Харлаша, этого волка добудешь, я тебе у бога рай вымолю, в царстве небесном будешь жить». — «А чо это такое?» — спрашиваю её. — «Это, говорит, когда лежишь, ничево не делашь, а только рот разеваешь, а тебе в него всё, што хошь, то и сыплетца, только глотать успевай, даже жевать не надо». — «Вот здорово, говорю, а сидя-то можно исть? Лежа-то ведь неловко?» — «Можно, говорит, хоть как».
      — И ты поверил ей? — рассмеялся я.
      — А как же! Только дурак от такой жизни откажетца, а я считал себя умным. На радостях сразу побежал я в школу и ребятам нахвастал, что завтра волка добуду и в раю буду жить!... А ночью мне приснилось, што я уже в нём живу. Будто ем жирное мясо до отвала и сладким чаем с густым оленьим молоком запиваю. Не успел еще допить кружку, чую, што кто-то меня будит. Открыл глаза, а это дядя Митрий толкает и говорит: «Это ты, Харлашка, капкан у гумна ставил?» — «Я, отвечаю, а чо? Уже поймал?» — спрашиваю его, а он: «Поймал, охотничек поганый, моево кобеля, подлец!»... А в школе мне никакого житья не стало, ребятишки задразнили, треплом прозвали. Так я и закончил грамотейскую академию, увёз меня отец в стойбище. Самоучкой пришлось грамоту одолевать. Вот так моя первая добыча всю жись скочевряжила. Как будто сам попал в этот капкан. Судьба, видно, такая. Её ведь на хромом олене не обскачешь. А у меня он, наверно, на все ноги хромой. Тем и закончилась моя райская апупея.
      С грустью завершив свою "апупею", он вынул из кисета бутылочку, сделал глоток и сунул её обратно. Затем, набивая трубку табаком, неожиданно усмехнулся и, хитро поглядывая на меня, пояснил:
      — Вспомнил детство, и опять отограх с купчишком на ум пришли со своей потехой.
      — Почему ты его "отограхом" зовёшь, а не фотографом? Ты ведь по-русски хорошо говоришь, — поинтересовался я.
      — А так ловчее, как ево раньше называли, так и привык. Всё равно понятно. Вот и хочу эту потеху рассказать, пока не забыл, а то мелю тебе о чем попало, а до главного не доберусь. Так вот, слушай. Привез этого отограха к нам в стойбище купчишка, маленькай, пузатинькай, лысинькай, пучеглазинькай, бородатенькай, но шустренькай. Супротив высокова, беловолосова бравова отограха ну чистый шибзик! Собрали оне всех мужиков и показали новое ружье — турку-пистонку и заявили, што кто найдёт мудведя в берлоге и поможет ево на воле схотограхировать, тому это ружьё и достанетца.
      — А как объяснили охотникам, что от них требуется? — спросил я. — Ведь о фотографии в то время понятия не имели.
      — Отцу отограх рассказал, а отец мужикам растолмачил. Он у нас в детстве у русских жил и хорошо по-русски говорил. Поэтому в нашем чуму все купцы останавливались. Разошлись мужики во все стороны берлогу искать, а отограх у нас их дожидал... Достал он из ящика жергало, подостриг на морде бороду и оставил ево на ящике, а сам в лес, наверно, по нужде пошел. А я это жергало, так тогда зеркало называли, ещё никогда не видел. Тихонько подкрался и заглянул в него. Смотрю, а там на меня боязливая морда смотрит. Я отскочил и думаю, как она в такой маленький ящик залезла? Диво меня взяло. Снова, значит, подкрадываюсь, заглядываю, а она опять на меня смотрит. Я ей язык высунул, вот, думаю, тебе, нахальная! А она мне — тоже. Тогда я ей кулаком пригрозил, а она мне такой кулачище показала, што я вылетел из чума как пуля и к матери в другой чум, она там была. Пожаловался ей, что у отограха кто-то в ящике сидит и мне кулаком грозит. А она ему рассказала, как я напужался. Он посмеялся и объяснил мне, чо это такое, и дал мне маленькое зеркальце. Вот уж радости было.
      ...У озера послышался глухой удар весла о лодку, чавканье тины под сапогами, и у костра появился Роман Иванович с чуманом в руках.
Караси. Фото Юлии Гринёвой       — Ну, как удача? — поинтересовался наш гость. — Я уж подумал, что тебя караси задавили вместе с лодкой, ушёл на дно. Шибко долго ты плавал.
      — Почти все сети переставлять пришлось. Не угадали на ход, попало с десяток. Караси на глубь пошли — не иначе как дождь отправится.
      — Завтра, пожалуй, занеможит, — согласился с ним Харлампий Павлович, — шибко озлобились кровопийцы.
      — Давайте чаёк попьём, с ним веселей время коротать, — предложил рыбак. — Сейчас он мигом согреется, — и начал подсовывать под котёл головешки, но, увидев печёные картошки, спросил:
      — Давно их выкатили? Может, подогреть их, загрести? Я их горячие люблю.
      — Грей, Ромаха, ты, я знаю, и баб-то только горячих любишь, — засмеялся шутник, — я вот раньше шибко любил около бабы гретца.
      — А теперь почему не греешься?
      — Нужды нету. Моя Иваномна, если я заработаю, так меня огреет тем чо под руку попадёт, што несколько дён морда лучше всякой печки горит и греет не только меня, но и Иваномну. Она у меня военная! — засмеялся он, но вдруг посерьезнев, попросил:
      — Ты бы, Ромаха, нам рассказал про свой страх-то. А то ведь скоро утро, а мне ишчо про отограха надо свою апупею вам закончить, штобы похохотать, настроение приободрить, если рыбацкая неудача будет.
      — Пожалуй, пора рассказывать, — согласился он, — ведь я обещал, а слово держать надо. Только моя, как ты говоришь, Павлович, апупея, не весёлой будет. Не дай бог никому такое пережить.
      — А мы веселья от тебя не дожидаем. Я знаю, чо такое под мудведем побывать, мне приходилось, так што всю правду выкладывай, людям наука будет. На твоих ошибках поучатца, глядишь, получше и подольше нас поживут, — взглянув на меня, попросил охотник.
      — Стыдновато мне свою дурь-то показывать, — медленно, задумчиво проговорил фронтовик, — ты меня не торопи. Столько лет никому ни слова, а тут ... Не знаю, как и начать.
      Зажав в ладонях кружку с горячим чаем, он грел озябшие на озере руки, унимая нахлынувшую вдруг от холода и волнения дрожь. Я понял, как трудно ему настроиться на откровение, правдиво показать теневую сторону самого страшного момента во всей его очень сложной жизни.
      Мы терпеливо ждали заинтриговавший нас его волнующий рассказ. Однако пауза слишком затягивалась, и неуёмный гость тихо спросил:
      — Может, Ромаха, я тебе помогу начать-то? Напомню, какая в ту пору поганая осень была. Такие затяжные мокрые осени шибко редко бывают.
      — Да, пожалуй, с этого я и начну, — оживился Роман Иванович. — Поэтому-то и случилась эта беда. Очень ранний большой мороз сковал озёра, реку, навалил снег, и вдруг — оттепель, да такая, что все озёра растаяли, прошла, как весной, река, дождём смыло весь снег. Пришел срок охоты, а мошка глаза забивала, невозможно было целиться и стрелять.
      Вспомнилась эта необычная контрастная осень и мне. Тогда неокрепшие гусята, выгнанные с северной, заполярной родины ранним снегом, еле долетели до нас. Они долго жили в благодатной оттепели на озёрах, тундрах, лугах и пашнях у суслонов ржи, ячменя, пшеницы и овса, откармливались зерном, набираясь сил для дальнего перелёта на южные места зимовки. И нас, детей, заставляли охранять хлеба, отгоняя этих гусят от суслонов прутьями.
      — Так вот, — продолжал рассказчик, — лето для зверья было сытым, уродились ягоды и орехи. Звери накопили сало и залегли. Но тепло выманило их погреться на солнышке. А некоторые, кто не успел до морозов сделать себе логово, доделывали его в эту позднюю оттепель. При этом на высоких склонах, вдали от тундры, где они дерут мох и не ленятся таскать его несколько сотен метров, чтобы сделать себе толстую тёплую постель. Я всё удивляюсь, откуда они знают, что мокрая осень будет, что большая оттепель даст им возможность доделывать берлогу?
      — Их не обманешь, они шибко хорошо чуют, какая осень и зима будет. Вот и выбирают места повыше, штоб дожди и тепло их берлоги не мочили. Они в этом деле грамотней нас, — объяснил старый охотник. А Роман Иванович продолжил:
      — Мой кобель Верный по следу сохатого ушел, снега нет, след плохо видно, я и стал подниматься на хребет послушать лайку его. Иду я, значит, по склону наискосок от речки. Немного поднялся, а со мной молоденькая сучка-хвостомеля была и всю дорогу у ног крутилась, и вдруг куда-то девалась. Стал искать её, спускаться с хребта. А потом смотрю — свежая земля жёлтая, снизу тропа от тундры к ней. Я сразу сообразил, насторожился, взял свою двустволку на изготовку и стал тихонько скрадывать, подходить к целу берлоги.
      Гляжу, а моя Пулька в берлоге. Не ворчит, не лает, а, повизгивая, роет, выбрасывает сухой мох, только клочья летят оттуда. Я вначале подумал, что она с медвежонком заигрывает, а потом понял, что никого там нет, разве только мыши в ней устроились. Я стал звать её к себе. А она повернется, хвостом помелет и опять роет, а ко мне не идёт. Я огляделся вокруг, никого нет. Ну, думаю, медведь в другом месте залёг, пойду дальше. Опять зову свою балалайку, а она и ухом не ведёт. Думаю, если оставить, может потеряться. Стал я на коленки и хотел её за хвост оттуда вытащить. И вдруг, как будто спиной почувствовал, что кто-то сзади есть. Повернул голову, и вот он, на дыбах передо мной ... полнеба закрыл… Нет, я не растерялся, успел выстрелить, да … промазал ... — и виновато глядя на нас, смущённо замолчал.
      Я представил эту жуткую картину словно наяву. А Харлампий Павлович, неожиданно вскочив, закричал:
      — Ну ты и умник, твою мать, мудведя на карачках стречать! Как ты не мог понять, што он никогда готовое сухое гнездо не бросит, што где-то он рядом. Это надо совсем безголовым быть! — возмутился старик и начал торопливо набивать трубку табаком.
      — Что ты скачешь, Павлович! Живой я! Перед тобой, садись, прикуривай от моей спасительницы, — и вынув из нагрудного кармана сделанную из винтовочной гильзы зажигалку, чиркнул ею и поднёс язычок огонька к его трубке.
      — Вот она и спасла меня. Не было бы её — не было бы и меня. Мой фронтовой талисман, храню как зеницу ока. Не курю, а с ней никогда не расстаюсь. На фронте закадычный друг мне её сделал и сказал, что она мне жизнь спасёт. Так и вышло, — рассказал Роман Иванович.
      Я попросил посмотреть и разглядел на ней гравировку "Другу Роману — на жизнь. Ангел-хранитель". Заметив, что я внимательно читаю надпись, пояснил:
      — Ангел — это Иннокентий, земляк наш, мастер золотые руки, с твоей родины, Юрьевой, в Берлине погиб, — вздохнул он, печально взглянув на меня. Я знал его, это был мой двоюродный брат. Но я не знал, что Роман Иванович был его другом на фронте. Такая же зажигалка хранилась и у нас. Я рассказал об этом Харлампию Павловичу.
      Тревожная тишина нависла над нами в сумерках белой ночи. Наше любопытство словно растворилось в каком-то оцепенении на самом страшном моменте его рассказа, и никто из нас не решался нарушить эту тишину.
      Наконец рассказчик, поднявшись на ноги, сдвинул головни в костёр и подбросил в него тальниковые сучья. Он ярко вспыхнул и внезапным светом рассеял сумрак вместе с оцепенением, сковавшим нас.
      Роман Иванович медленно опустился на своё сиденье и, задумчиво глядя на пляшущие языки пламени, глуховатым голосом, с большими паузами, продолжил своё тяжкое повествование.
      — Всё же я успел повернуться, вскочить на ноги и, как я уже говорил, выстрелить мимо. Но в тот же миг страшный удар, видимо головой о дерево, выбил меня из памяти, к счастью, не надолго. Вначале я услышал визг и лай Пульки, а затем открыл глаза. Голова моя была приподнята на комле сосны, и я мог видеть, как собачонка, набрасываясь на зверя, крутилась вокруг дерева. Видел кровь на его морде, свирепые глаза. Я вспомнил о ружье, о ноже на поясе. Хотел встать, спасать Пульку, но только я пошевелился, резкая боль по всему телу провалила меня в темноту. Но, видимо, вскоре я снова очнулся, почувствовал тяжесть — трудно дышать — и увидел на себе кучу хлама. Я понял, что медведь заваливает меня, как обычно они заваливают ненужную сейчас добычу, про запас.
      — Он был сытый, поэтому и не задавил тебя, — объяснил дед.
      — Видимо, так, наверно, собакой нажрался. Пульку-то он разорвал, я потом видел её остатки, — согласился он с дедом.
      — Выходит, она тебя подвела и спасла? — спросил я.
      — Нет, — ответил Роман, — спасли меня смекалка и зажигалка. Я видел, как медведь волок с хребта огромный пень и понимал, что если я чем-то не отпугну его, то он придавит хлам пнём, и мне — конец. Наверное, сам Бог надоумил меня про зажигалку. С огромной болью я разогнул руку. Почувствовал под нею сухую гниль, достал из кармана зажигалку и чиркнул. Вскоре увидел дым...
      — А ты не боялся сгореть? — спросил я.
      — В то время я не думал об этом. Мне было всё равно, от чего умирать, — от огня или от зверя. У меня была какая-то надежда спастись от огня, а от зверя — никакой. Пень раздавил бы меня в лепешку. Я начал шевелиться, чтобы как-то отодвинуть от себя огонь и отползти от завала. Сознание вернулось ко мне, а это главное. Правая рука была послушной, я стал раздвигать на себе хлам. А в нём чего только не было: валежник, пеньки, сучья, мох…
      — Когда мудведь увидел, што ты живой, чо ты стал делать? — спросил дед. — Не боялся ево?
      — Нет, я знал, что на огонь он не полезет. Он как увидел дым, сразу убежал на хребет, ведь дыму становилось всё больше и больше. Огонь по сухому ягельнику пополз вверх, а куча хлама на мне была сырая — было ненастье, и сырость в валежнике осталась. Мне удалось выползти из-под неё, хотя ног я не чувствовал. Потом одна нога отошла, стала слушаться, а другая шибко ныла. Он её, видно, грыз, ичиг спас — не мог прокусить или стащить его с ноги, он был дёгтем пропитанный, вонючий. Поэтому, наверно, меня никуда не утащил, где меня зашиб, тут я и лежал. Даже поняга и патронташ на мне были, и ружье недалеко было, целое.
      — А много время-то прошло, как он тебя хряпнул и ты очухался? — опять спросил старик.
      — Немного. Я сразу с утра на берлогу набрёл. А очухался, наверно, до обеда ещё.
      — Да... Шустрый зверюга был. Быстро он тебя ухряпал и залабазил, заготовку к весне сделал. А главно, хотел бревном задавить, штоб никакая тварь не могла стащить ево с лабаза. Умник! Но ладно. А дале-то чо было?
      — Ну, а потом мне пить страшно захотелось, решил сползти к речке. Но я понимал, что медведь может в любую минуту вернуться и без огня мне не обойтись. А в моей куче пенёк сосновый смолёвый с дуплом разгорелся. Вот я его и покатил вниз, чтоб там костёр сразу разжечь. Докатил до обрыва. Он не такой уж крутой и высокий был, но каменистый. Я спустил туда пенёк и стал сам спускаться. Был бы здоровый, спустился бы безо всякого. А тут рука и нога не работают, да ещё камень из-под ноги покатился, ну я и сорвался, добавил ещё себе беды.
      — Хорошо, што я в ту пору на той стороне речки охотился, шел по хребту и увидел дым, — вклинился в рассказ Харлампий Павлович. — Побежал узнать, в чем дело, и нашел тебя искалеченово. Не пригодись я тогда, пожалуй, не было бы, Ромаха, тебя.
      А дальше, уточняя и дополняя друг друга, они мне оба рассказывали подробности, и стало понятно, как появилась тайна Романа Ивановича, которую он хранил даже от того, кто создал ее вместе с ним, даже не подозревая, что истина была совершенно другая.
      Заканчивая разговор о трагедии, Харлампий Павлович глубоко вздохнул, покачал головой и сказал:
      — Вот какая судьба людская, Ромаха. А ведь это всё её воля. Если бы тогда не пошел дождь, который не дал разойтись твоему огню по хребту, я бы поднялся к нему, увидел берлогу, всё понял, и никакой твоей тайны бы не было, не мучился бы ты столько лет.
      Наш мученик согласился с ним, и я — тоже. Мы замолчали.
      ...Наступила предутренняя тишина, в которой лишь на час в эти короткие белые ночи умолкает пение птиц, и всё вокруг засыпает. Только потрескивание костра, да назойливое жужжание комаров около нас нарушали её. Светлеющее и алеющее на северо-востоке небо чётким гребнем очертило остроконечные вершины елей, всё ярче отражая их в зеркальной глади озера, сливая небо с водой.
      — Солнышко подворотню открыло, — заговорил дед. — Скоро заглянет в неё и посмотрит на нас, по-доброму ли мы, добры молодцы, ево встречаем.
"Подворотня". Фото Ольги Гринёвой       — Какую подворотню? Где? — спросил я.
      — А вон, на солносходе, видишь над лесом туч нету, а вокруг заволокло, — пояснил он. — Вот её старики и назвали подворотней.
      Действительно, узкая полоска серебристо-голубого неба над горизонтом, не закрытая тучами, чем-то напоминала подворотню. Кромка облаков над ней начала алеть, словно раскаляясь под лучами скрытого за горизонтом солнца, и через несколько мгновений небо над озером заполыхало алым цветом.
      — Вот это пластает! — в восторге воскликнул Роман Иванович. — Это первая примета, что ненастье будет скоро.
      А я удивлённо наблюдал за озером, как таинственно оно сливалось с полыхающим небом и огромная огненная чаша, наполняясь раскалёнными облаками, сказочно всплывала передо мною. Впервые увидев такое, я хотел поделиться с собеседниками увиденным, но, взглянув на них, поразился: заря словно растворила их в себе, залив своим чарующим светом абсолютно всё.
      — Вот потеха-то, мужуки, — неожиданно обратился к нам Харлампий Павлович. — Поглядите-ка! Какие морды-то у нас бравые стали! Краснючие, как после бани. А моя, наверно, бравей всех, такая же красная, как после старухиной атаки. Поди, такой красавец писаный со своей бородёнкой стал, што в пору хоть сейчас женись, хоть маленько погодя, — засмеялся он. Улыбнулись и мы.
      Сняв с тагана котелок, он продолжил:
      — Давайте чай пить, пока он совсем не выкипел.
      Мы пили чай, наблюдая, как постепенно гасла заря, как из подворотни первые лучи солнца осветили вершины елей над нами, а затем, постепенно опускаясь, растворили сумрак в их зелёных ветвях и поглотили очаровавшую нас алую красоту необычно румяного утра.
      …Вспомнив о фотографе, я попросил нашего гостя закончить свой рассказ.
      — Чо, бойё, занутрило? Позубоскалить охота? — засмеявшись, спросил он. — Всю ночь пробормотали, а главную апупею не достали и чо надо, не узнали.
      — Верно, Павлович, чем дело-то кончилось? Кто ружьё у него заработал? — поддержал меня Роман Иванович.
      — А тем и кончилось, што рассказывать надо. Дак вот, — весело поглядывая на нас, начал он. — Нашёл мой отец ему берлогу с мудведем недалеко от стойбища. Запрягли, значит, оленей в нарты, собрали все ево струменты и поехали. Я кое-как уговорил отца взять меня с собой, поглядеть, как отограхировать он будет. Мать не отпускала, да отец взял. Пусть, говорит, поглядит на живово амаку, охотника из ево надо делать, а то будет такой же охотник, как из моево Лапчика писарь, — рассмеялся рассказчик и, почесав мундштуком трубки волдырь на лбу от комариного укуса, продолжал:
      — С полверсты, поди, не доехали до берлоги и остановились. Оленей оставили с каюром, а дале пешком пошли. Впереди охотники идут с рогатинами да с пальмaми по отцовскому следу — берлогу-то он нашёл. А за ним отограх с большим ящиком и треногой тащитца, потом — я, за мной купчишка семенит, тоже охота поглядеть живова амаку, говорит, никогда не видывал. Я об этом молодце поподробней буду рассказывать, потом поймете, почему.
      Ружья с собой не взяли. Отограх строго запретил стрелять. Мне, говорит, живово мудведя надо, а не дохлова.
      — Как же без ружей? — удивился я.
      — А рогатина и пальмa на чо? — ответил старик. — Промежду прочим, еванок с пальмoй лучше, чем с ружьем, на амаку пойдёт, ране только этим их добывали.
      — Пришли мы к берлоге, — продолжал он, — а цело у неё было стягами заломлено, штобы амака не вылез и не умолол. Отограх стал свой опорат на треногу ставить, налаживать, а купчишка стал на пенёк большой, дырявый, гнилой залазить, который как раз против цела стоял. Отец предупредил ево: «Куда ты лезешь, хряпнесся вместе с пеньком и убьёсся! Он гнилой, едва стоит!» — А этот умник ему отвечает: «Чо мне боятца-то, я лёгонький, выдержит, а зато с высоты все разгляжу, как шпиён». — Ну и забрался по дырьям, уселся там и ревёт отограху: «Давай мне сюда опорат! Я лучче тебя схотограхирую!»
      Старик выхватил из костра уголёк, положил его в трубку, раскурил и продолжал:
      — Отограх ево как не слышал. Он рассказывал мужикам, кто где должен стоять и чо делать. А потом ловко приладил опорат к треноге, растопырил у неё ноги и поставил ево напротив цела, перед купчишкиным пеньком. А тот оттуда ему заревел: «Ты в сторону опорат отодвинь, а то загородил мне всё, не увижу ничо». — Тут отограх не вытерпел и заорал на ево: «Ты чо? Тово?» — и покрутил пальцем у виска вот так. — Показав жест, рассказчик продолжал:
      — Потом он чёрной тряпкой закрыл голову вместе с опоратом, насторожил ево на цело, вылез из-под тряпки, схватил опорат за затычку и скомандовал: "Отпускайте мудведя!" — Один мужик рядом с отограхом с пальмoй насторожился охранять ево в случае чево, а двое стяги из берлоги выдернули и за деревья спрятались с рогатинами. Все дожидают, когда амака вылезет, свою морду хотограхировать. А ему, надо быть, не шибко охота было из тепла на мороз вылазить. Да к тому же он ведь не знал, што ево не убивать, а только схотограхироватца на доску почета дожидаютца. Вот и полёживал.
      — А почему ему не объяснили? — с улыбкой спросил Роман Иванович. — Он бы вылез, сфотографировался, сказал спасибо и лёг бы опять спать.
      — Леший знает, почему. Наверно, ума не хватило у отограха. Он дожидал, дожидал да и заторопил сторожа: «Выгоняй ево, холеру, скорей, у меня уж рука устала». — Как не устать, такую тяжесь целый уповод за затычку держать, да ещё на растопыренных ногах! Тут сторож схватил долгую жердь, сунул её вершиной в берлогу и хотел шуровать, а мудведь, не будь дураком, ухватился за неё да так шуранул, што сторож мордой в снег воткнулся, а комлем жерди огрел отограха по зубам так, што он улетел вместе с затычкой, только ноги сбрякали.
      Старик с хитрой улыбкой взглянул на нас, выбил пепел из трубки о головешку и, набивая её табаком, продолжал:
      — Вот тут-то, промежду прочим, леший и выбросил батюшку амикана из логова. Да с таким жутким медвежьим матом, што с деревьев снег посыпался, а у меня мурашки по спине побежали. Вылетел он, треногу с опоратом на шею поддел и понёсся прямо на купчишку... Тот как услышал жуткий рёв, увидел ево и захайлал во всю мочь: «Караул! Сожрёт меня!» — и грохнулся вместе с пеньком прямо перед мудведем. А тот как махал, так и перемахнул через нево, наверно, даже не заметил и умолол в лес умного отограха искать. Только опорат с нево прямо на храбреца брякнулся и угодил ему меж ног. Ну и, конечно, тот подумал, што это амака на нево напал, и захайлал благим матом громче мудведя.
      Юморист замолчал, раскуривая трубку, наблюдая за нашей реакцией, и спросил:
      — Может, я шибко подробно рассказоваю? Но если окомолить, то непонятно будет и не смешно. Чо было, то и расскажу. Дак вот, мужики как услышали ево рёв, сразу подумали, што зверь порешил беднягу, и все к нему бросились. Глядят, а он лежит на боку, ножонками сучит, руки между ними запихал и воет: «Ой, мужики, говорит, мудведь меня раздавил, крох в штаны идёт. Наверно, сосуда лопнула, затыкать надо, а то вся крох выйдет и помру». Чо тут делать? Спасать как-то надо. Осторожно слупили с него штаны и... заржали все, когда увидели в подштанниках эту крох. «Сам, говорят ему, скорей затыкай сосуду и лопатой выгребай эту беду, пока весь на неё не перевёлся», — расхохотался вместе с нами наш балагур...
      Но вдруг, прижав ладонь к груди, замолчал, сморщился, торопливо достал из кисета лекарство и глотнул его. И после небольшой тревожной паузы сказал:
      — Шибко хорошо тоже не хорошо. Наверно, не в меру перехохотал, вот и брякнуло ботало с тово стойбища. Но, ничево, живой буду, не помру. А если помру, жись все равно не кончитца, люди будут жить, смеятца и любить. А вся жись — от любови...
      — Верно, говоришь, Павлович. Но всё же, как фотограф пережил свою неудачу? — спросил Роман Иванович. — Ружьё-то увёз или оставил?
      — Отцу отдал. А он мне оставил. До сих пор у меня на охране служит.
      — Неужели ты из него ещё стреляешь? — удивился я.
      — Не стреляю, а пугаю, — улыбнулся сторож.
      Мы начали собираться на озеро снимать сети, когда наш гость спохватился, что его сетишки так и "прорыбачили" всю ночь в мешке у огня.
      — Вот старый растяпа, — заругал он себя, — протрепался всю ночь как болоболка, чо теперь своей Иваномне скажу?
      Мы успокоили "растяпу", отдав ему всех карасей вместе с чуманом. Я быстренько содрал лыко с талины, сделал к его мешку широкие лямки, как у солдатского вещмешка, поставил в него чуман с рыбой и надел на спину.
      — Вот спасибо тебе, бойё, — обрадовался он, — теперь руки опростались, с комарами будет ловко воевать и на одноногом учаге ехать. А то эти кровопийцы не давали мне ево в руки взять, всю дорогу за пазухой волок, пока к вам шел.
      Одноногим учагом он называл посох, с которым не расставался никогда.
      Опершись на него подбородком, он задумчиво глядел на озеро, прислушиваясь, как плещется вода под веслом Романа Ивановича, снимающего сети, как неумолкающий птичий хор, лаская слух и радуя душу, возвещает о начале нового дня...
      — Ты бы знал, бойё, как мне неохота расставатца с этой благодатью. Может, ты когда-нибудь напишешь об этом? — тяжело вздохнув, грустно проговорил он...
2007 © Владимир Юрьев